Жизнь Гюго - Грэм Робб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В семьдесят с небольшим Гюго, как ни странно, стал более последовательным романтиком, чем раньше. Он извлекал выгоду из источников своего позора.
В его дневнике прослеживается еще одна яркая антитеза; она появляется в те дни, когда он фиксирует в дневнике признаки очевидного «выздоровления» Франсуа-Виктора. Пишет об «улучшении», верит врачам и демонстрирует преувеличенный оптимизм отчаяния. Франсуа-Виктор умирал под прямым взглядом отца: «В кабинет сына поставили белый мраморный бюст, увенчанный лаврами, который лепил с меня Давид д’Анже… Он распорядился, чтобы бюст водрузили на большой пьедестал, задрапированный красным бархатом»{1356}.
Вскоре после возвращения Гюго с Гернси к ужину пригласили Эдмона Гонкура; он размышлял о проблеме поколений: «Франсуа Гюго лежит в шезлонге в сыром саду при доме; у него восковое лицо и далекий, нездешний взгляд; он обнимает себя руками, потому что ему холодно. Он грустен – как обычно бывают грустны те, кто страдает малокровием. Рядом с его шезлонгом стоит отец; вид у него суровый, как у старого гугенота из пьесы»{1357}.
Кстати, за ужином Гюго не ел ничего, кроме дыни, так как у него был приступ холерины (легкая форма холеры). Он разглагольствовал на свои любимые темы. Тогда его занимал институт, который должен выполнять функции интеллектуальной палаты лордов, этакое правительство Гуинпленов, куда будут выбирать всенародным голосованием: «В связи с этой темой, которая, похоже, стала его любимым коньком, он очень красноречив, полон прозрений, высокопарных фраз и проблесков великолепия»{1358}.
«Вечерний воздух становится промозглым. Франсуа Гюго мертвенно-бледен. Великий человек с непокрытой головой; на нем пальто из альпаки, но он не чувствует холода. Он крепок и бодр, его переполняют жизненные силы. Глядя на то, как мучается его сын, тяжело выносить его могучее здоровье…
Когда мы покидаем дом, Боше говорит: „Это настоящий тигр! Он вернулся только потому, что я позвал его. Меньше всего он сейчас думает о сыне! Он спит с квартирной хозяйкой, а также с высокой молодой женщиной, которая ласкает его…“»[58]
Конец «Девяносто третьего года», который Гюго тогда правил, стал печальным гимном грустной иронии Природы: «Природа безжалостна; она не желает перед лицом людской мерзости поступаться своими цветами, своей музыкой, своими благоуханиями и своими лучами». Франсуа-Виктор умирал, Гюго предавался распутству, а маленькие внуки – кусты под кипарисом – счастливо процветали: «Я играл в саду с малышами; они очаровательны. Жанна сказала мне: „Я оставила свои штанишки у Гастона“. Гастон – ее друг, пяти лет»{1359}.
На Рождество 1872 года появилась «ангел Бланш». На Рождество 1873 года умер последний психически здоровый ребенок Гюго.
«Я отдернул занавеси. Казалось, что Виктор спит. Я поднес его руку к губам и поцеловал. Рука была теплой и гибкой. Он только что отошел, и, хотя дыхание уже слетело с его губ, его душа была у него на лице… Я увижу всех вас снова, всех, кого я люблю и кто любит меня».
Гюго попросил певца Анатоля Лионнэ нарисовать Франсуа-Виктора на смертном одре. Два часа, пока Лионнэ рисовал искаженное страданиями лицо, Гюго сидел в комнате, где умер его сын, и точил для Лионнэ карандаши{1360}.
Франсуа-Виктора похоронили 28 декабря на кладбище Пер-Лашез. Естественно, отпевания не было. Луи Блана попросили произнести речь и «объявить, что душа бессмертна, а Бог вечен», что он и сделал, к удовлетворению Гюго. На похороны пришел и Флобер. Собралась большая толпа, но не было никаких непристойных политических выходок, что, как заметил Флобер, разочаровало бы католическую церковь: «Бедный старый Гюго (я не мог не обнять его) совершенно раздавлен, но держится стоически». «Фигаро» упрекнула его за то, что он пришел на похороны сына «в мягкой шляпе»{1361}.
В ту ночь Гюго лежал в постели без сна, наполовину растворившись в духовном мире: «Над самой моей головой я слышал нечто очень похожее на шорох птичьих крыльев. Стоял кромешный мрак. Я молился, как делаю всегда, а потом я заснул».
Глава 22. «Человек, который думает о чем-то другом»{1362} (1874–1878)
Вскоре после того, как Франсуа-Виктор «стал невидимым», Гюго принял одно из самых важных решений в своей жизни: он будет жить. Первые слова, написанные через два часа после наступления нового, 1874 года, приняли форму александрийского стиха:
На что теперь я годен? На умирание.
Но он был слишком занят для того, чтобы умирать. Необходимо было следить за тем, как расходится «Девяносто третий год», и за новыми постановками своих пьес, располагать в определенном порядке свои рукописи, мирить Бланш и Ланвенов – те пришли в ужас, узнав, что их воспитанница стала любовницей поэта. Кроме того, он должен был помогать растить внуков и Третью республику, а также заботиться о Жюльетте. К последней задаче он приступил с легким сердцем человека, который любит старые сказки: «Я забочусь о моей бедной страдалице, натирая ей бедра хлопковым семенем. Я видел ее почти обнаженной, чего не было уже очень давно. У нее по-прежнему превосходное тело»{1363}.
Первые стихи, которые он написал после смерти Франсуа-Виктора, – La Lapidé (5 января), в которых Бог говорит поэту, что пророки превращаются в камень, чтобы служить напоминанием людям, которые забрасывали их камнями (еще одно напоминание о брюссельской толпе), и Je Travaille (12 января), в котором утверждается, что тяжелый труд – божественное лекарство от страдания.
Скрежет зубовный, который мерещится за этими стоическими стихами, на самом деле оказывается довольной ухмылкой, философской улыбкой человека, который видел во всем, что с ним случилось, аллегорию чего-то другого. Обычным психическим состоянием Гюго была иллюзия, какая возникает, когда выходишь из кино, дописываешь роман (или, как у Ван Гога, когда «дочитываешь книгу Виктора Гюго»){1364}: случайности и скука исчезают, «кажется, будто говорит вся Природа», и возникает приятное чувство защищенности от любых ударов жизни. В Pensées de Nuit (16 января 1874 года) Гюго представлял себя лицом к лицу с «фортуной» и «завистливой судьбой», принявшей вид беллуария (гладиатора или укротителя львов). Поэтому он совсем не удивился, разговорившись со своим соседом в омнибусе, – тот оказался укротителем львов по фамилии Пезон, – что укрощать львов просто: «Надо только запрыгнуть на них. Проще не бывает!»{1365}
Счастливое состояние, которое кажется простым везением, – он обладал нужным темпераментом – на самом деле стало результатом сознательного решения, принятого в феврале 1874 года. Оно прекрасно иллюстрирует слабые и сильные стороны мышления Гюго: «Как разум, я принадлежу Богу; как сила, я принадлежу человечеству. Но избыток обобщения ведет к абстракции в поэзии и к денационализации в политике. В результате отделяешься от жизни и перестаешь отождествлять себя с отечеством – двойная ошибка, которой я пытаюсь избежать. Я ищу идеал, но забочусь о том, чтобы одной ногой стоять на земле. Я не хочу терять ни соприкосновения с землей как поэт, ни соприкосновения с Францией как политик»{1366}.
Обычно эти подозрительно гладкие формулировки, в которых две одинаковых копии Гюго сидят по обе стороны риторической пилы и попеременно то встают, то садятся, пока не истощится мысль, с философской точки зрения кажутся ненормальными: простой синтаксис заставляет усомниться в том, что почтенный мыслитель дал себе труд подумать. Но не следует забывать, что у Гюго был открыт канал, ведший из его сознания напрямую на лист бумаги. Его риторические построения – внешний признак тонкой психической дисциплины, проявившейся во всем блеске в крошечном автобиографическом произведении «Мой сын» (май 1874 года), где Гюго удается представить смерть своих сыновей в виде открытой двери. Смерть становится едва ли не способом отвлечься от настоящих бедствий. Он готовился одержать одну из величайших побед над человеческой природой: сочетать чувственное «желание смерти» с желанием влиять на реальность; нивелировать последствия обычной философской мудрости – релятивизм и равнодушие к результату – и тем не менее остаться мудрым.
Попытка Гюго остаться всецело «национализированным» требовала определенного распорядка действий. В апреле того же года остатки семьи переехали в две меблированные квартиры в доме номер 21 по улице Клиши{1367}. Решено было, что Гюго станет жить в одной квартире с Алисой и внуками. Жюльетте отвели комнаты в нижнем этаже; она должна была изображать экономку Гюго.
Клиши кажется странным выбором для миллионера. Это была оживленная улица, застроенная второразрядными мебельными магазинами и грязными кафе, которая примыкала к роскошным кварталам вокруг Парижской Оперы и тянулась до Монмартра, заселенного рабочими. Квартира Гюго на четвертом этаже выходила на новый парижский каток. На самом деле покупка квартиры стала отличным капиталовложением; она не была чрезмерно дорогой. Кроме того, хотя Гюго никогда не упоминает об этом, он как будто завершил круг: он оказался на месте самых первых своих сознательных воспоминаний. Его первый парижский дом, давно снесенный, находился по адресу: улица Клиши, дом номер 24. В 1804 году в доме номер 19 по той же улице от полиции прятался любовник его матери.