Ницше и нимфы - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из снов, составляющих иную сторону нашей жизни, возникла идея иного — параллельного, ирреального, потустороннего — мира. Все философские измышления, главным образом, Канта и Гегеля — единство противоположностей и «вещь в себе» — околдовали человечество именно потому, что не имеют под собой никаких реальных оснований.
Но стоило мне объявить об этом во всеуслышание, как меня тут же зачислили в ряды умалишенных. Из-за невыносимости такой лжи, когда фикцию принимают за истину, я срывался на крик, а иногда озвучивал такое, что у них волосы дыбом вставали. Вот, они и упекли меня в логово сумасшедших. То, что им удалось завлечь меня туда без всяких ясных и убедительных оснований, по логике, изобретенной Гегелем, и, главное, то, что я подался этому, уже само по себе послужило доказательством моей неадекватности, согласно их тупым сентенциям, к примеру, — «нет дыма без огня» или «пусть сам докажет, что он не верблюд».
Изучая окружающих меня существ даже в лучших представителях, я нахожу в них полное отсутствие психологической вменяемости, которую они, по закону той же психологии, спроецировали на меня по причине полного непонимания моих книг.
Я, все же, стараюсь сохранять присутствие духа, хотя всей своей жизнью познал переданные Кантом слова итальянца графа Верри — «Страдание предшествует каждому удовольствию, которое не является позитивной сущностью». Но вытекающий из этого феномен, названный мной «пессимизмом чувствительности», по сути, признак глубокого обнищания жизни.
Много лет, пожалуй, со времени «Заратустры» я обретался на подступах к этой главной моей книге «Переоценка всех ценностей», и все, выпущенные мною в эти годы книги, по сути, ответвления, я бы сказал, вырубки из этой будущей главной книги.
Горы предварительных записей на отдельных листах, целых тетрадях, клочках бумаги перехлестывали любые мыслимые объемы. Переезжая с места на место, я таскал в чемоданах сотни килограммов этих написанных почерком полуслепого записей. Значительную их часть я оставлял в Сильс-Марии.
В какой-то миг я почувствовал, что это стало моим наваждением, что я перешагнул все границы неудержимо разрастающегося гипертекста. Конспективные списки тем, идей, концепций, настойчиво требующих развития, вращающихся вокруг вечного возвращения мотивов, разных на первый взгляд, глубинно были связаны между собой крепкими нитями, подобно рыболовным сетям, и обещали обильный улов.
Но я знаю, что времени у меня осталось немного.
И я должен остановить этот гибельный бег: отказаться от этой главной моей книги.
273Первым делом следовало произвести очищение от этого грандиозного количества записей, оставив лишь те прозрения, которые освещены и освящены вспышками гения.
В любом даже самом малом фрагменте, в момент его написания, я ощущал — как при напряжении тела чувствуешь позвоночник, — главный формообразующий стержень книги, который превращает грозящий рассыпаться скелет текста в художественное творение.
И каждый такой миг поражал воображение. Так бывает, когда видишь, как из малого ребенка вырастает человек во всей мощи, раскованности, и в то же время органической, сообразной собранности.
Невозможно разгадать феномен этой органики. Остается удивление творца делом рук своих и благодарность Судьбе, фатальная любовь к которой прошла все горнила разума и безумия, позволив мне прикоснуться — пусть всего лишь на несколько мгновений — тайны Сотворения.
274На следующее утро написанное ночью оказывалось ничем не выделяющимся текстом, и его следовало сжечь, как и все провисающие слабостью повторы, тезисы, заключения, выводы, все поверхностное, назывное, но, при более пристальном всматривании и взвешивании, лишенное глубины и тяжести.
Я немыслимо много писал и писал, вставая со сна с ощущением пера между пальцами и ложась с тем же ощущением. И это, вместо того, чтобы просто жить и наслаждаться жизнью, о чем я, кстати, также много писал, но не осуществлял.
Я совершил преступление против самого себя. Я относился с физиологическим благоговением к каждому исписанному мной клочку бумаги, громоздя горы этих клочков, лишь нумеруя их в надежде, что нумерация будет путеводной нитью в этом хаосе.
В какой-то момент я понял, перебирая эти клочки, что надо отобрать из них главное — те кирпичики, из которых я намеревался строить здание этой моей главной Книги, уже грозящее рухнуть под собственной тяжестью, как Вавилонская башня, или уйти на дно неподъемной, сродни Атлантиде. Но изводящий меня пиетет перед каждой исписанной мной бумажкой не позволял мне самому собрать все провисающие и, по сути, ненужные клочки записей, и чиркнуть спичкой. Сжечь их, подобно Герострату, рука не поднималась.
И я поручил это сделать хозяину дома, в котором жил в Сильс-Марии.
В отличие от других посещаемых мест, таких, как Рим, Генуя, Ницца, Лаго Маджоре, Рива дель Гарда, Рапалло, Неаполь, Сорренто, где я останавливался ненадолго в пансионах и гостиницах, и везде писал денно и нощно, и всё написанное таскал с собой в чемодане, вес которого порой превышал сотню килограммов, — дом в Сильс-Марии был местом, куда я постоянно возвращался, пристанищем, почти родным домом.
Хозяину я приказал сжечь приготовленные мной кипы записей к этому аутодафе, сказав ему об этом мельком, как бы внутренне открещиваясь от этой собственной казни сожжением.
Хозяин же, главным занятием которого была охота в альпийских лесах, своим охотничьим нюхом учуял запах иной дичи в этих исписанных мною клочках бумаги и даже проговаривался мне, что масса туристов ищет место, где проживает время от времени философ Ницше. Это имя стало отличительным манком, привлекающим туристов, а значит, и увеличением прибылей.
Конечно же, он ничего не сжег. Более того, выдавал по клочку в качестве моего автографа любому просителю. Дело оказалось весьма выгодным.
Но сестрица моя Элизабет была более изощренным охотником за этими — по ее мнению — бесценными клочками. Охота за ними шла по законам военного прочесывания местности.
Я не могу даже представить, сколько скопилось наметок, идей, реестров намеченных тем, ждущих разворота и требующих разрешения или хотя бы обдумывания каждой записи. И ответить на все это, разрешить, условно говоря, развязать эти узлы мог только я один. Но все эти заготовки, весь этот шлак попал в руки немилосердной сестры Элизабет, и в таком непотребном необработанном виде будет опубликован.
Этим будет поставлен на все мое творение отвратительный крест, подобный крестам, которые Римские папы расставили на всех древностях, свезенных императорами со всего ограбленного ими мира, вплоть до расставленных на площадях Рима египетских обелисков.
Я буду, подобно Иисусу, распят на кресте, воткнутом в руины только начатого мной здания моей главной Книги — вовсе не книги, а собрания конспектов моих разрозненных размышлений, разбитых на множество пунктов. Их следовало разработать и свести в единый связанный текст прозы с использованием присущей мне тяги к игре слов, ассоциаций, метафор, чтобы внутренняя органичность и легкость текста проглатывалась читателем, как облатка.
Тут же случайность и несобранность фрагментов поставит в тупик истинных знатоков литературы, читавших и чтивших мои книги, мой отточенный стиль.
Их недоумение будет лакмусовой бумажкой, показывающей, что здесь что-то не то, какой-то ужасный подлог. Сестрица заработает кучу денег, а мое имя покроется позором.
Это непростительно и мучительно в оставшиеся мне дни жизни.
Я это предчувствую, как никогда раньше — ведь не раз ощущал себя на волоске от смерти, но теперь беспрестанно ее присутствие за моей спиной.
Тяжело дышать, каждый глоток воздуха дается мне с ужасным трудом. Мои легкие — истинного кузнеца в деле философии, — теперь хрипят, как рваные кузнечные мехи. Не ощущаю правой стороны лица. Но какая чудная губительная ясность мысли и ощущения конца сжигает меня болью последнего наслаждения, быть может, от дьявольски кощунственной мысли, что я навеки нарушил покой человечества.
Единственное мое утешение, что краеугольный камень моей философии никто обойти не сможет, хотя бы споткнувшись об него.
Я буду являться людям сном или бессонницей до последнего человека в мире, которому Шопенгауэр предвещал исчезновение: столько в этом мире, а в эти мгновения, во мне губительного, обернувшегося высокой температурой, сжигающей легкие, воспламеняющей плоть.
От моего злого, но лечащего гения никто не сможет отмежеваться.
Я — бельмо в глазу человечества. Не знаю, к добру это или к злу, но это так.
Рассматриваю свою фотографию раннего детства.
Кто бы мог подумать, что это чадо станет исчадием ада.