Том 7. Рассказы, повести 1888-1891 - Антон Чехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весьма своеобразный взгляд высказал Е. Гаршин, не узревший в «Степи» ни малейших признаков беллетристического таланта: «Конечно, желая показать себя человеком, чутким к красотам художественного слова, к мастерству изображения действительности такою, какова она есть, можно усердно восхищаться произведением Чехова. Но, говоря откровенно, нельзя сказать про его „Степь“, что она „чем далее, тем становится прекраснее“: она скучна и требует от читателя чрезмерного напряжения, чтобы стало охоты воспринимать все прелести художественного изложения автора этого произведения».
В сущности Е. Гаршин (как, впрочем, и другие критики) выразил в своем отзыве взгляды тогдашнего читателя, привыкшего к роману с развернутой характеристикой персонажей, с отчетливой авторской тенденцией, воплощенной в «героях», с более или менее острым сюжетом. Подобный взгляд в 80-90-е годы был едва ли не общепринятым. В статье 1890 г. Н. К. Михайловский в присущем ему авторитетном тоне заявил: «А в „Степи“, первой большой вещи г. Чехова, самая талантливость <…> является уже источником неприятного утомления: идешь по этой степи, и кажется, конца ей нет…» (Михайловский, стр. 600). Характерно мнение, высказанное А. И. Эртелем в письме к Чехову от 25 марта 1893 г.: «… я долго не знал, а потому и не ценил Вас как писателя. Первое прочитал — „Степь“, но несоразмерное нагромождение описаний, — правда, в отдельности очень тонких, — меня утомило и не заинтересовало Вами» (ГБЛ). И Григоровичу показалось, что в «Степи» — драма велика для картины, величина холста непропорциональна сюжету» (письмо от 8 октября 1888 г. — ГБЛ; Слово, сб. 2, стр. 212).
По единодушному мнению журнальной критики, Чехову — признанному мастеру короткого рассказа — большая повествовательная форма не удалась. Эта тема в отзывах о «Степи» обсуждалась весьма обстоятельно, поскольку и Арсеньев, и Ладожский, и Буренин еще в 1886 г., в пору «Пестрых рассказов», настойчиво рекомендовали Чехову «писать большое». «Критики (в том числе и я), — писал Ладожский, — довольно дружно советовали этому талантливому рассказчику небольших сценок попробовать свои силы над большим рассказом или сложною повестью. „Степь“ и предназначалась служить такою пробою. Но тут произошло явное недоразумение между критиками и автором. Первые, следя за успехами этого молодого беллетриста по его рассказам <…> сомневались в способности молодого автора создать и выдержать какую-либо сложную фабулу, т. е. из тех иногда артистически сделанных и виртуозно раскрашенных кирпичиков, какие он делать мастер, построить хороший дом, по целесообразному плану и с архитектурно выдержанным в каком-либо определенном стиле фасадом. И что же? Рассказ „Степь“, занимая около 6 печатных листов <…> заставляет предполагать, что общие сомнения в способности г. Чехова создавать сложные и стройные композиции, по-видимому, основательны и верны».
Аналогичный взгляд высказал в своих «Критических очерках» Буренин: «В новой, крупной по объему повести Чехов обнаружил, как обнаруживал это постоянно и прежде и в своих маленьких рассказах, бездну живого и яркого таланта в рисовке картин природы, бытовых фигур и сцен, но в то же самое время обнаружил свою, если можно так выразиться, непривычку к большой и целостной художнической комбинации: его повесть все-таки остается собранием маленьких очерков, соединенных между собою чисто внешним образом и представляет не более как только отрывок, как будто пролог большого романа».
Никто из журнальных критиков не заглянул в ту «бездну внутреннего содержания», о которой Чехову писал Плещеев, ни один из них не поставил вопроса о новаторстве Чехова. Сложилась ситуация, не раз повторявшаяся в истории литературы: глубоко новаторская по своему характеру вещь, поставленная в рамки традиционных представлений и тривиального вкуса, воспринималась как вещь неудавшаяся.
Теоретический и эстетический уровень журнальной критики и в данном случае вполне совпадал с заурядным читательским вкусом. Насколько полным было это совпадение, можно судить, например, по сохранившемуся в архиве Чехова письму О. Г. Галенковской, сотрудницы журнала «Родник» (датировано 1 января 1889 г.): «Первое время после чтения „Степи“ просто не хотелось о ней думать — хотелось сохранить подольше свежее чувство, которое „Степь“ навеяла на душу… Но, увы! Оно не сохранилось долго, да и не могло сохраниться — как хорошо ни описывайте природу, все-таки это будет только описание <…>, для большинства же читателей „Степь“ будет просто скучна <…> Между тем среди всей этой ажурной работы то здесь, то там мелькают фигуры, которые, несмотря на то, что они очерчены всего несколькими штрихами, — так мимоходом и между прочим, — приковывают к себе внимание, например, идеалист Соломон <…> И так жадно хочется знать всю историю Соломона во всех подробностях… Но, увы! автор „Степи“ не любит долго оставаться на одном и том же месте, — бричка готова, надо ехать дальше <…> Я очень боюсь за Вас, Антон Павлович, — боюсь, что Ваш способ писать быстро и как бы мимоходом обратился у Вас в привычку. Боюсь, что Вы спешите печататься» (ГБЛ).
В представлении прижизненной Чехову критики «Степь» так и осталась повестью скорее этнографической, нежели беллетристической, калейдоскопом картинок, «вставленных в слишком просторную раму».
Сложнейшим для журналистов 80-х годов оказался вопрос об идейном замысле «Степи». Этот вопрос поставил в своем отзыве уже Гаршин. Отметив, что в каждом из небольших рассказов Чехова «есть всегда неглубокая, но разумная, живая идея», он писал, что в повести «степные сцены и картины не объединены никакой идеей, которая, конечно, не всегда ясна с первой же страницы, но вы чувствуете, в каком из действующих лиц она наиболее пластически выражается. Такого лица в беллетристическом эскизе „Степь“, несомненно, нет, и все персонажи повествования связаны между собою чисто внешним образом».
Критик газеты «Русский курьер» Веневич (В. К. Стукалич) также не обнаружил в повести Чехова сколько-нибудь ясной идеи, но повинен в этом, по его мнению, был не столько автор, сколько его «степной» материал: «Г. Чехов ведет читателя в степную глушь, где люди живут непосредственною, стихийною жизнью, чуждою каких-нибудь высших интересов, какой-либо животворящей идеи. Делается даже как-то обидно за этих бесхитростных обитателей степи — так напоминают они подчас своею непосредственностью и наивностью животных, то мирных и добрых, то злых и хищных, но одинаково не поднимающихся над уровнем своего обыденного быта и своих личных интересов и отношений». В этой связи возникла идея о пантеизме Чехова. Этот термин применил еще в 1888 г. Дистерло. Он не обнаружил в «Степи» сколько-нибудь ясной идеи или тенденции, но истолковал это как знамение времени в духе гайдебуровской «Недели». Поколение 80-х годов, писал он, «родилось скептиком. Идеалы, которыми жили его отцы и деды, оказались бессильными над ними». Для нового поколения «осталась только действительность <…>, в которой ему суждено жить <…> Оно приняло эту судьбу спокойно и безропотно <…> Оно прониклось сознанием, что все в жизни вытекает из одного и того же источника — природы, всё являет собой одну и ту же тайну бытия, все одинаково прекрасно для свободного художественного созерцания мира. В нашем молодом поколении уже теперь можно заметить существенные признаки пантеистического поклонения природе». По поводу статьи Дистерло Чехов в письме к И. Л. Леонтьеву (Щеглову) от 18 апреля 1888 г. иронически заметил: «Итак, мы пантеисты! С чем вас и поздравляю».
Михайловский, резко критикуя в статье «Письма о разных разностях» позицию «Недели» и защищая «идеалы отцов и дедов», принял, однако, и термин «пантеизм» в связи со «Степью», и ту оценку, которую Дистерло дал творчеству Чехова в целом. Михайловский писал: «Г. Чехов пока единственный действительно талантливый беллетрист из того литературного поколения, которое может сказать о себе, что для него „существует только действительность, в которой ему суждено жить“, и что „идеалы отцов и дедов над ними бессильны“. И я не знаю зрелища печальнее, чем этот даром пропадающий талант» (Михайловский, стр. 598–599).
Столь же категорично высказался Ладожский: «„Степь“ — вещь скорее этнографическая, нежели беллетристическая, и носит чисто описательный характер». Отметив, что на повести «лежит печать истинно эпического спокойствия <…> всё вообще покрыто мягким, ровным светом какого-то широкого, именно светлого миросозерцания», Ладожский пришел к неразрешимому для себя противоречию: в «Степи», писал он, «даже меньше содержания, чем в иных рассказах того же автора; но независимо от этого вышла вещь хорошая».
Своеобразие чеховской повести побудило критику 80-х годов задуматься о том, к какому лагерю современной литературы примыкал Чехов, кому из старых русских писателей был близок, какие традиции продолжал. В связи со «Степью» в газетах и журналах 80-90-х годов развернулась бурная полемика о характере современной литературы, об отношении к классическому наследию, об особенностях чеховского мировоззрения и творчества. В спорах о «Степи» скрещивались самые разнородные течения и взгляды, сводились старые журнальные счеты; в то время как одни зачисляли Чехова под свои знамена, другие, напротив, отвергали его как писателя без всякого направления, «индифферентного к общественным вопросам». Старая русская критика представила сложную и противоречивую картину борьбы оценок, мнений, вкусов, идей, подтверждая предвидение Чехова: «Давно уж в толстых журналах не было таких повестей; выступаю я оригинально, но за оригинальность мне достанется так же, как за „Иванова“. Разговоров будет много» (письмо к М. В. Киселевой, 3 февраля 1888 г.).