Воспоминания. От крепостного права до большевиков - Николай Егорович Врангель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскоре я получила из Финляндии от тебя письмо, дошедшее до меня каким-то таинственным способом. Ты написал, что болен, и в конце было написано: «Будь наготове, за тобой приедет человек, доверься ему». Я немедленно распродала почти все оптом, так как второпях, по сравнительно грошовой цене; даже продала шубу и одежду, так как ты писал, что надо ехать без всякого багажа. Но потом я ни слова не слыхала ни о тебе, ни о каком человеке. И не знала даже – жив ли ты, поправился ли.
Проедая помаленечку вдвоем с прислугой деньги, вырученные за продажу вещей, жутко делалось, а что же дальше? Цены все лезли и лезли – один фунт отвратительного хлеба на рынке продавался в то время за 500 рублей, мясо 1700 рублей, яйцо одно 400 рублей, масло 12 тысяч, сахар 10 тысяч, соль 350 рублей, сапоги 150 тысяч, пара чулок 6 тысяч, иголка и та стоила 100 рублей, мыло для стирки 5 тысяч т.д. Старушка хозяйка моя сбежала за город, но вскоре умерла там от голода. Прислуга моя то и дело теряла сознание от утомления, стоя в хвостах полуголодная за советским хлебом и селедками. Я видела, что она чахнет, и, как ни грустно было с ней расстаться, нашла ей хлебное место.
Вот когда начались мои мытарства. В 7 часов утра я бежала в чайную за кипятком. Напившись ржаного кофе без сахара, конечно, и без молока, с кусочком ужасного черного хлеба, мчалась на службу, в стужу и непогоду, в рваных башмаках, без чулок, ноги обматывала тряпкой. Вскоре мне посчастливилось купить у моей сослуживицы «исторические» галоши покойного ее отца, известного архитектора графа Сюзора[60]. Но, впрочем, сапоги у меня тоже были мужские – я выменяла их как-то за клочок серого солдатского сукна. Такими «гешефтами» все тогда занимались. Вначале это было как-то стыдно, а потом все так привыкли, будто всю жизнь только это и делали.
Питалась я в общественной столовой с рабочими, курьерами, метельщицами, ела темную бурду с нечищеной гнилой картофелью, сухую, как камень, воблу или селедку, иногда табачного вида чечевицу или прежуткую пшеничную бурду, хлеба один фунт в день. Но какого ужасного хлеба! Он был из дуранды, опилок, высевок[61] и только 15 % ржаной муки.
Что за потрясающие сцены видела я в этой столовой! Они до сих пор стоят у меня перед глазами. Сидя за крашеными черными столами, липкими от грязи, люди ели эту тошнотворную отраву из оловянной чашки, оловянными ложками. С улицы прибегали в лохмотьях синие от холода, умирающие от голода женщины и дети. Они облипали наш стол и, жадно глядя помертвелыми белыми глазами вам в рот, шептали: «Тетенька, тетенька, оставьте ложечку», и только вы отодвигали тарелку, они, как шакалы, набрасывались на нее, вырывая друг у друга, и вылизывали ее дочиста.
В пять часов я возвращалась домой. Я убирала комнаты, топила печь, варила ежедневно на дымящей печурке все тот же картофель. Он стоил тогда за один фунт, шесть штук, 250 рублей, и я ела его с солью, а в праздничные дни с редькой и луком. После «ужина» я чинила свое тряпье, по субботам мыла пол, в воскресенье стирала. Это было для меня самое мучительное – полоскать белье с примороженными больными руками, адовая мука, а не стирать самой было невозможно. Белье брали только с нашим мылом, стоило оно 5 тысяч за фунт, за стирку рубашки брали 150 рублей, за простыни – 200 рублей, за полотенца – 50 рублей и т.д. Когда убрали дворников из домов (большинство из них переименовалось председателями домовых комитетов), то пришлось и дрова таскать, и помои выносить самой. А когда была объявлена повинность дежурить у ворот, то, сколько я ни протестовала, доказывая, что по возрасту я от повинности избавлена, председатель уверял, что, раз я служу, стало быть, работоспособна и от повинности уклоняться не смею. И вот с десяти до часу ночи я сидела на тумбе у ворот, опрашивая всех входивших и выходивших из дома.
Одна из моих соседок, очень жизнерадостная, на всякое дежурство облачалась для потехи в оставшееся от былого великолепия вечернее платье, шикарную, еще сохранившуюся шляпу и в белые перчатки, чтобы иметь возможность «себя показать». Сидя на службе в грязи или стирая дома, она такой наряд на себя надеть не могла, а в театры или в кинематографы ей ходить было не по карману.
Должна отметить, что, несмотря на все глумления над «буржуями» и истязания, как ни странно, за все время моего пребывания в Петрограде желания буржуев отомстить угнетателям я не видела, подчас их «повинности» принимались, конечно, теми, кого жизнь еще не повалила, даже с юмором; они же оставались неприязненны и жестоки к нам, хотя «кровушки»-то и у нас ими было попито немало.
Так как я боялась ночевать одна в квартире (кругом меня несколько квартир было очищено), я сговорилась с одним заводским рабочим, бывшим шофером Гурко, чтобы он ночевал у меня. За 1500 рублей в месяц он еще колол дрова и выносил помои, но я его не кормила.
Председатель домового комитета все время заходил к жильцам, проверяя, надо думать, все ли в порядке. Явившись как-то ко мне, он увидел на стенах портреты нашего сына в военных доспехах, приказал немедленно все их убрать, предупреждая, что, если зайдет и увидит и в следующий раз генералов, без разговоров отправит меня с портретами в Чека. Я немедленно переслала их на хранение к нашему знакомому присяжному поверенному.
Дни шли, положение мое становилось все более и более критическим. Придирки и наблюдения домового комитета, изнурительная физическая работа, недоедание, отсутствие известий о всех вас измучили меня, и я слабела с каждым днем. Так как у меня закончились вещи, чтобы продавать и пополнять мой бюджет, я должна была отказаться от услуг моего рабочего. Я опять осталась одна и ужасно боялась, как бы не слечь и не очутиться в больнице, где больные замерзали, где не было ни медикаментов, ни места и больные валялись вповалку на полу. Хирурги не делали операции, так как от стужи не могли держать инструмента в руках.
А народ мер и мер, как мухи. Тридцати тысяч гробов в месяц не хватало, брали на прокат. <…>