Свет в августе; Особняк - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В общем, он на войну попал. Но удивительно было, по крайней мере, для меня, почему он не стал драться на стороне немцев. Удивительно не только потому, что он уже жил в Германии, среди немцев, в их окружении, но потому, что он мне часто говорил: хотя люди, которые попали на нашу сторону океана и основали Америку, были продуктом английской культуры, но в наше время германская культура ближе всего связана с современными мужественными отпрысками северной ветви старой арийской расы. И это потому, говорил он, что связь эта мистическая, и она не в том, что видишь, а в том, о чем слышишь, будто современный ариец, по крайней мере, в Америке, никогда не верит в то, что он видит, но готов поверить всему, что он услышит, хоть и не сможет доказать, и будто бы современная германская культура с самой революции 1848 года никогда не интересовалась и даже вроде как презирала всю внешнюю сторону человеческой жизни, все то, что воспринимается зрением и осязанием, например, скульптуру, или живопись, или гражданские законы, созданные для блага людей, и, наоборот, она, германская культура, занималась тем, что человек берет на слух, — например, музыкой и философией да еще всякой путаницей, происходящей у человека в мозгах. И потому, говорил он, немецкий язык такой некрасивый, нет в нем музыкальности, как в испанском или итальянском, и той, как он говорил, манерной изысканности, как во французском, а немецкий язык жесткий, некрасивый, какой-то харкающий (есть еще такая поговорка, по-итальянски говорят с мужчинами, по-французски — с женщинами, а по-немецки — с лошадьми), и этот язык не мешает, он тебя не отвлекает от того, что ты слушаешь нервами, нутром, — от мистической философии, от замечательной музыки, — Юрист говорил, что у них самая лучшая музыка, — от математической точности и непреложности Моцарта через богоподобную страсть Бетховена и Баха до помеси скандала в публичном доме и уличного карнавала, который грохочет в музыке Вагнера, — и все это прямо доходит до сердца современного северного арийца, ничуть не затрагивая его ум.
Но только в германскую армию он не пошел. Не знаю, чего он там наврал немцам, чтобы его выпустили из Германии туда, где он мог присоединиться к их противнику и сражаться против них, и не знаю, что он там наврал англичанам и французам, убеждая их допустить студента германского университета туда, где он мог подслушать, какой сюрприз сейчас готовят немцам. Но он все это проделал. Однако пошел он не в английскую армию, он пошел к французам, к тем самым, что, по его же словам, все время манерно разговаривают с дамами. Я так и не понял, почему, даже через четыре года, когда я его спросил: «Как же так, после всего, что вы говорили насчет этого самого сродства с немецкой культурой, или, вернее, вы были у нее под носом, как же вы после этого все же врали и хитрили, лишь бы вам попасть не к немцам, а к французам?» А он мне только ответил: «Я ошибался». И еще через год, когда я ему сказал: «А как же ихняя замечательная, великолепная музыка, как же эта ихняя замечательная мистическая философия?» — он мне только ответил: «Все это по-прежнему замечательно и великолепно. Только слово «мистический» не подходит. И музыка и философия рождаются из тьмы, из мрака. Не из тени, нет, из темноты, из непроглядности, из мрака. А человеку нужен свет. Человек должен жить на ярком, постоянном, беспощадном свету, так, чтобы каждая тень была определенной, отчетливой, самобытной и неповторимой: тень его собственной, личной чистоты или подлости. Все зло человечества родилось в темноте, во мраке, там, где человека не преследует по пятам тень его собственных преступлений».
В общем, прошло еще года два или три, и он вернулся домой окончательно, и Юла, которой ничего не нужно было ради него делать — только дышать, существовать на свете, — уже всю его жизнь, если только она понадобится, связала с будущим своей одиннадцати-двенадцатилетней девочки, и я ему сказал:
— Елену озарял свет.
А он ответил:
— Елена сама — свет. Вот почему мы до сих пор, через пять тысячелетий, видим ее неизменной, ничуть не померкшей.
А я говорю:
— А как же те, другие, помните, вы рассказывали? Все эти Семирамиды, и Юдифи, и Лилиты, и Франчески, и Изольды?
И он говорит:
— Они не то что Елена. Нет в них того света, той лучезарности, того постоянства. А все потому, что они не умели молчать. И все они медленно тонут во мраке и гуле голосов, рассказывающих об их трагедиях, их страстях. Иное дело — Елена. Знаете ли вы, что не сохранилось ни единого ее слова, даже упоминания о том, что она говорила, кроме слова «да», которое она, возможно, сказала Парису?
Словом, вот как обстояло дело. Девочке исполнилось тринадцать, и четырнадцать, и пятнадцать лет, она старалась хорошо кончить школу, аккуратно посещала занятия, упорно учила уроки, чтобы перейти в следующий класс, и, наверно, почти не обращала на него внимания, а может быть, даже и не узнала бы при встрече, если бы вдруг не заметила, что, неизвестно почему, он пытается как-то вовлечь ее в свою жизнь или хоть немного войти в ее жизнь, считайте как хотите. А ведь он был холостяк, вдвое старше ее, и у всех на виду, потому что был прокурором округа, уж не говоря о том, что Джефферсон — город маленький, и стоит вам пойти постричься, как об этом к ужину будут знать все ваши избиратели. Так что они только и могли после школы посидеть вдвоем с четверть часа за столиком у окна в кондитерской дяди Билли Кристиана, пока она ела сливочное мороженое или банановый пломбир, а перед ним, в нетронутом стакане кока-колы, таял лед. Вот и все, это было единственное, что они могли себе позволить, не только ради ее доброго имени, но и ради сохранения голосов тех избирателей, которые через два года могли решить, что угощать мороженым четырнадцатилетних девочек не совсем подходящее занятие для прокурора округа.
Два раза в неделю он с ней встречался будто бы совершенно случайно, но в общем было ясно, какая это случайность: Юрист стоял у окна своего кабинета напротив школы, пока не начинали расходиться первые школьники, приготовишки и первоклассники, а потом, благодаря тому же случайному совпадению, он выходил и случайно оказывался на улице именно тогда, когда можно было окликнуть ее — сначала среди семиклассниц, потом — восьмиклассниц, потом — девятиклассниц, а она сначала немножко удивлялась и недоумевала — не пугалась, нет, а только удивлялась, что ему от нее нужно. Но это было недолго, потом прошло, и вскоре Юрист даже стал отпивать немножко кока-колы из стакана, пока лед не растаял и еще не противно было пить. А как-то я ему сказал: «Завидую я вам», — и он посмотрел на меня, а я говорю: «Счастливый вы!» — а он говорит: «В чем же это?» — а я отвечаю: «Да вы двадцать четыре часа в сутки заняты по горло. Это не всем удается. Почти что никому. А вот вам удалось. И делаете вы не только то, что должны делать, но и то, что вам хочется делать больше всего на свете. Мало того, тут у вас возникает столько занятных технических осложнений, будто вы их сами придумали, а не просто они на вас навалились. Ради ее доброго имени вы должны все делать в открытую, на глазах у тех самых людей, которые готовы погубить ее доброе имя навеки, если б только им представился случай, а вот если бы вы встречались тайно, они даже не подозревали бы, что вы друг с другом знакомы. Да, дела у вас немало, верно?»
Вы понимаете, ведь теперь-то он наконец избавился от наваждения, освободился от этого падшего ангела. Юла сама выдала ему это притирание, эту лечебную мазь для искусанного пальца: как говорил поэт, каждому мужчине хоть раз в жизни приходится в отчаянии грызть себе пальцы, а теперь эта девочка, тринадцати, потом четырнадцати, потом пятнадцати лет, сидела напротив него в кондитерской Кристиана раза два в неделю, за исключением тех случайных двух-трех недель, когда миссис Флем Сноупс с дочерью уезжали на отдых туда, где в то же время случайно отдыхал и Манфред де Спейн, — теперь он уже был не мэр де Спейн, а банкир де Спейн, так как полковник Сарторис освободил место президента банка, основанного им, отцом де Спейна и Биллом Уорнером, потому что внук полковника однажды утром по дороге в город опрокинул его автомобиль в канаву, и президентом банка стал Манфред де Спейн, причем он перешел из кабинета мэра города в кабинет президента банка в тот самый момент, когда, по случайности или по совпадению, Флем Сноупс сменил место смотрителя электростанции на место вице-президента банка и одновременно сменил и ту суконную кепку, в которой он приехал в Джефферсон (сменил, но не выбросил: говорили, что он ее загнал какому-то негру за десять центов. Может, это и недорого, кто ж его знает, вдруг его финансовый гений вместе с потом пропитал эту кепку), сменил на широкополую черную фетровую шляпу, какие носят плантаторы, более подходящую для его нового положения и звания.
О да, Юрист теперь совсем избавился от наваждения, изредка он даже сидел один у окна кондитерской Кристиана за стаканом кока-колы, где таял лед, и дожидался, пока они обе приедут домой, чтобы быть на месте, когда окончатся все эти случайные летние совпадения, и снова начнутся занятия в школе, и целый год, дважды в неделю, можно будет сидеть тут — если только эта девочка в шестнадцать — семнадцать лет не встретит своего Хоука Маккэррона или Манфреда де Спейна и Юристу не придется сказать, как тому герою из книжки: То, что вы видите, не слезы, вам только так кажется