Судьба - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зачем же, — возразил Брюханов. — Я и сам любую дыру здесь знаю, вырос в этих местах. Нет, Анисимов, ты останешься, мало ли что может случиться...
— Ни в коем случае! — горячо возразил Анисимов. — Я должен лично убедиться, что вы вышли из города, всю жизнь потом не прощу себе, и никто мне не простит... Нет, это невозможно.
— У нас еще есть время решить, — Брюханов замолчал, ему и в самом деле необходимо было выбраться из города как можно скорее, его ждали; теперь он один знал, где нужно искать базы; он должен выйти из города живым, Анисимов прав. Нельзя полностью попадать во власть подозрения — это плохое подспорье в такое время.
Передав Анисимову пустую посуду, Брюханов закурил; дым тотчас заполнил тесное, сырое помещение, и Брюханов, затянувшись раза два, бросил папиросу, затер подошвой сапога; пообещав тотчас, как только можно будет, вернуться, Анисимов выбрался из тайника, оставив его на этот раз открытым; Брюханов опять лежал, ворочаясь, весь измаявшись на ящиках; бока болели, Брюханов поругивал про себя Анисимова, находя в этом хоть некоторое утешение.
Выбравшись часа через два на волю, под открытое ночное небо, он несколько минут жадно дышал, словно запасался чистым воздухом, а затем они стали пробираться огородами и садами к окраине; первым улицы пересекал Анисимов; даже после полуночи было душновато, и полное безветрие усиливало тишину; Анисимов вел уверенно, но с осторожностью, и под конец, когда они уже пробрались к Стрелецкой пустоши, легким прикосновением к плечу остановил Брюханова.
— Постойте, — прошептал Анисимов ему на ухо. — Двигайтесь за мной шагах в десяти... Если что, сразу в сторону... не ждите. Тут как раз и может быть самое опасное... Патруль или пост притаился. Будьте здоровы, Тихон Иванович, в любом случае считайте меня действующей единицей.
— До свидания, Родион. Зарывайся глубже, а не сможешь или почувствуешь крайнюю опасность, немедленно уходи. Места определенного пока назвать не могу, дам со временем знать.
— Найду, — пообещал Анисимов, крепко пожимая протянутую руку. — Ну, пора...
Он пригнулся, вышел из-под тополей, росших двумя рядами от города вдоль всего Стрелецкого пустыря, и, стараясь слишком не удаляться от деревьев, двинулся наискосок через пустырь; его фигура сначала была еле различима даже для привыкшего к темноте глаза, затем и вовсе исчезла. Брюханов уже хотел выходить, как до него донесся хриплый, прерывистый крик; Брюханов мог бы поклясться, что это полузадушенно кричал Анисимов, и, не раздумывая, метнулся на помощь, но не успел проскочить и пяти шагов, как увидел развернутую цепь человек в десять — пятнадцать. Он попятился, пригнувшись, стал перебегать от дерева к дереву, еще раз послышался голос Анисимова, но Брюханов был уже в другом конце пустыря, у берега речки; не раздеваясь, лишь подняв револьвер над головой, он перескочил ее и, выбравшись в поросший высокой травой луг, повалился отдышаться; все-таки Анисимов оказался прав, нужно было идти вдвоем, вот после этого и верь первому чувству.
Острая синеватая звезда стояла как раз над ним, и когда он, долго не отрываясь, глядел на нее, то, чувствуя впивавшийся в глаза луч, думал, что именно в эту минуту умирают тысячи и тысячи людей на земле, надеявшиеся жить и любить и выполнить какие-то свои важные дела.
Городок тревожно затаился в темноте ночи, ни шума, ни голосов не доносилось, мокрая одежда начинала холодить тело; не задерживаясь, Брюханов пошел по некошеному мягкому лугу, густо устланному полегшей травой, напрямик к известковым оврагам. В это время, не в силах успокоиться, Анисимов наседал на Макашина, орал, что его подчиненные — непробудные олухи и все совершенно перепутали. То, что он тайно и страстно желал и чего не мог, не имел права допустить, и все только что случившееся сплавилось в нем в одно целое, и он был сейчас искренен в своем возмущении. Макашин высветил его лицо фонариком.
— Кто это был? — спросил он, по-звериному чуя что-то неладное в бешеной вспышке Анисимова, в его непривычно визгливом крике.
— Я тебе одному скажу, — Анисимов заслонился ладонью от бьющего в глаза света, и фонарик тотчас погас. — Такую добычу судьба, может, один раз и посылает.
— Но-но, Густавович. — Макашин сильно тряхнул Анисимова за плечи со смутным, все усиливающиеся подозрением. — Ты в жмурки не играйся, шерсть осмолишь — вонища пойдет, нехорошо.
— Брось ты это, брось! — взорвался Анисимов. — Дурней своих тряси, чтоб быстрее поворачивались. Дай лучше закурить, обронил где-то портсигар.
Туман медленно полз к городу от речки, и в ночи, далеко в осоках и камышах, густо взявшихся по низким местам, гулко бухала ночная птица выпь.
12
Осень выдалась солнечная, жаркая, обильная на урожай, но тихо, непривычно пустынно было в полях. Размашисто гуляли ветры, прибивая к земле, закручивая вихрами перестоявшие хлеба, и эти сиротские заброшенные житницы щемяще напоминали что-то старческое, уходящее; в мягких очертаниях осенних холмов резче проступили грусть и увядание. Там, где прошли немцы, почти весь урожай оставался в крестцах, редко в скирдах и чаще на корню; перелетная птица жирела от этого невиданного изобилия. В глухих, удаленных от дорог деревнях бабы и дети уходили в поля, захватив мешки, пральники и дерюги для подстилки; в солнце они обмолачивали снопы и под вечер возвращались домой, сгибаясь в три погибели под тяжестью мешков со сладким, успевшим проклюнуться зерном, сушили его на горячих кирпичах печей и прятали затем в потаенные ямы. Темными осенними ночами на огромных пространствах земли уже зарождалось какое-то новое, не подвластное ни одному отдельно взятому человеку движение; оно тихо сочилось в разных направлениях, похожее на грунтовые воды, разрозненно прокладывающие себе пути и все равно собирающиеся в конце концов в один поток; движение это большей частью было скрытым и лишь изредка пробивалось на поверхность.
Прошел свой, такой отъединенный от других путь и Пекарев, после того как очнулся полумертвый под трупами. Пробираясь в сторону Слепненских лесов ночами, он избегал населенных мест, дорог и вообще людей, питался сырым проросшим зерном, выкапывал в брошенных полях свеклу и картошку. Первое время нога сильно белела, и он не мог долго идти; часто останавливался, подкладывал под грязные, истертые бинты прохладный дубовый лист или подорожник. Он очень боялся, что нога загноится, но к концу второй недели с удивлением обнаружил, что рана затянулась и даже краснота в этом месте прошла. Он обрадовался, бросил остатки бинтов под куст, рыжие муравьи сразу густо их облепили; а ночью с ним опять случился один из тех приступов страха, когда он словно наяву видел вокруг себя сумятицу искаженных лиц, слышал вопли и стоны; после таких вспышек обычно наступал упадок, он и на этот раз просидел до самого рассвета, сгорбившись и обхватив колени, вздрагивая от каждого шороха. Утром, наклонившись над лесной колдобиной напиться, увидел свое отражение и в невольном испуге отшатнулся.
Кончился сентябрь; дно колдобины было выстлано опавшими листьями в красивых, разноцветных прожилках, толщей прозрачной воды необычно укрупненными; с берез ветер рвал цепкие остатки яркой листвы. Пекарев глядел в низкое осеннее небо, на голые ветви, чувствуя себя совершенно одиноким в огромном враждебном мире, наполненном войной и смертью. Еще несколько дней он шел безостановочно, сколько хватало сил, в одном направлении, ел желуди, рябину, дикие лесные яблоки, груши, которые кое-где еще держались на голых ветках. Идти было все труднее, и он почти терял сознание от голода и с каждым разом все медленнее приходил в себя; он отчаянно мерз, и даже непрерывное движение не согревало его; однажды под вечер, когда ветер нагнал с северо-запада тучи и стала сеяться мелкая холодная морось, он почувствовал, что идти больше не может. Забившись под какой-то голый куст, почти не защищавший от дождя, он ненадолго забылся; он уже мало что чувствовал, и лишь ветер заставил его слегка изменить положение. Вряд ли стоило радоваться спасению от смерти в овраге под Холмском, чтобы подохнуть здесь, в глухом лесу, в совершенном одиночестве; мозг уже работал как-то скупо, оцепенело, и не было никакого желания что-либо изменить. Он промок насквозь, дождь, казалось, пробивал присохшую к костям кожу и доходил до самого сердца; нужно было встать и идти, — это была даже не мысль, а далекий притуплённый инстинкт, но он не мог преодолеть мерзкой слабости, в теле почти не осталось мускулов. Но вдруг что-то изменилось, и он, опершись на дрожащие, разъезжавшиеся по мокрой земле руки, приподнял голову. До него дошел запах дыма, обыкновенного дыма, с чуткостью зверя он вдыхал этот живительный запах человеческого жилья; в нем присутствовали запахи пищи, великолепные запахи жизни, человека, и Пекарев заставил себя подняться и побрел на ветер, с трудом переставлял отекшие ноги. Последние три или четыре десятка метров до крайней избы глухого лесного хутора он волочил свое обессилевшее тело больше часа и, взобравшись на крыльцо, ткнулся лицом в грязные доски и больше не шевелился. Очнулся он уже под вечер, на широкой лавке, в тепле; рядом сидела приземистая старуха и, близко поднося к подслеповатым глазам спицы, вязала; при первом же движении Пекарева она отложила работу и склонилась к нему.