История моей жизни - Джованни Казанова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я в точности не помню. Ваше Высочество, что сделал я, поддавшись приступу более чем праведного гнева; мерзавец этот посмел угрожать, что воспрепятствует моему отъезду, сказав, что ему все про меня ведомо, но я знаю, что честь запрещает мне забрать письмо и дать залог, и один тиран может воспрепятствовать моему отъезду.
— Вы правы, это было бы несправедливо, но жид боится потерять сто дукатов; он говорит, что не дал бы их вам, если б вы не упомянули мое имя.
— Он лжет.
— Он говорит, что вы подписались чужим титулом.
— Он опять лжет.
— Так или иначе, жид был избит, как он уверяет, и боится остаться в накладе. Мне жаль этого дурня, и я хочу помешать ему искать средства задержать вас здесь, покуда он не узнает, что в Амстердаме благополучно приняли вексель, что вы перевели на него. Я сегодня же велю забрать у него помянутый вексель, ибо нимало не сомневаюсь в его подлинности. Итак, вы вольны ехать, когда вздумаете. Прощайте, г. де Сейнгальт, счастливого пути.
После сих любезностей принц тронул коня, не дожидаясь моего ответа. А я мог бы ответить, что раз Его Высочество собственноручно забирает мой вексель у еврея, тот решит, что принц милует меня, весь город в это поверит и честь моя пострадает.
Принцам, наделенным чистым сердцем и благородной душой, зачастую не хватает тонкости, дабы пощадить самолюбие особы, коей желают они выказать знак несомненного своего уважения. Поступок принца проистекал от чрезмерного его великодушия. Он не мог бы поступить иначе, почитай он меня за мошенника, но желая тем не менее выказать, что прощает меня и один потерпит ущерб от мошенничества моего. А быть может, он именно так и думает, сказал я себе в следующий миг, когда расстался с ним. К чему он вмешивается? К чему не презрел подлые, безумные наветы? Жида он пожалел или меня? Если меня, то я обязан преподать ему урок, не оскорбив доблестного мужа.
Я поразмыслил так же, воротившись к себе, над концовкой диалога. Я нашел, что его пожелание счастливого пути было тут крайне неуместно. В устах принца, коего обязан я был почитать как государя, любезность становилась приказом уезжать.
Итак, я решил не оставаться в Брауншвейге, ибо, оставаясь, мог вызвать неблагоприятные толки, и не уезжать, ибо мог дать принцу повод подумать, что, уезжая, попользовался его добротой и прикарманил полсотни луидоров, каковые, если б был виноват, должен был бы возвратить жиду.
После сих рассуждений, сплетенных осторожностью, умудренных честью и достойных более трезвого ума, нежели мой, велю я закладывать, собираю чемодан, обедаю, расплачиваюсь с хозяином и, не озаботившись ни с кем проститься, еду в Вольфенбюттель с намерением провести там неделю и зная, что скучать не буду, ибо там находится третья библиотека Европы. Я давно уже горел желанием исследовать ее на досуге.
Ученый профессор-библиотекарь, отменно вежливый, ибо в вежливости его не было ничего нарочитого или принужденного, сказал мне при первом моем посещении, что не только велит человеку обслуживать меня в библиотеке, выдавать все книги, что я попрошу, но и приносить их ко мне в комнату, не выключая рукописи, что составляют главное богатство этой славной библиотеки. Я провел неделю, выходя оттуда единственно затем, чтобы пойти в комнату, а выходил из комнаты единственно, чтобы туда воротиться. Я вновь свиделся с библиотекарем лишь на восьмой день, дабы за час до отъезда поблагодарить его. Жил я в совершеннейшем покое, не помышляя ни о прошлом, ни о будущем, труды помогали забыть, что существует настоящее. Нынче я вижу — чтобы жить в миру как истинному мудрецу, мне довольно было стечения малозначительных обстоятельств, ибо добродетель всегда притягивала меня более, нежели порок. Если я грешил, так только от веселости сердечной. Я увез из Вольфенбюттеля изрядное число ученых суждений об «Илиаде» и «Одиссее», которые не встречаются ни у кого из толкователей, неведомы великому Попу. Часть из них вошла в мой перевод «Илиады», остальное затерялось тут и здесь. Я не сожгу ничего, даже эти Мемуары, хотя часто о том думаю. Я предвижу, что никогда не выберу момента.
Я воротился в Брауншвейг в тот же трактир и тотчас послал уведомить о том крестника моего Датури. Как я был доволен, убедившись, что никто в Брауншвейге не знал, что я провел неделю в пяти лье отсюда! Он сказал, что, как говорили, перед отъездом забрал я у жида вексель, о котором больше речи не было. Я все же был уверен, что пришел ответ из Амстердама и что наследный принц знал, что я в Вольфенбюттеле. Крестник просил меня обедать у Николини. Это само собой разумелось, поскольку я с ним не прощался, а хотел завтра уезжать. И вот что приключилось за обедом, послужив к вящему моему удовлетворению.
Мы принялись за жаркое, когда вошел камердинер наследного принца вместе с глупым жидом, коего я в приступе гнева проучил за наглость.
— Мне велено, сударь, — сказал он, — просить у вас прощения за то, что заподозрил, будто вексель ваш на Амстердамский банк подложный. Я был наказан, потеряв два процента, что заработал бы, оставь я его у себя.
Я отвечал, что другого наказания ему не желаю.
Директор Николини не преминул поставить себе в заслугу, что Его Высочество повелел принести мне извинения у него дома, и я охотно польстил его тщеславию. Ввечеру я спросил, не будет ли каких поручений в Берлин, и откланялся, но вот что задержало меня еще на день.
В трактире нашел я записку от Редегонды, где она сетовала, что, живя в Брауншвейге, я ни разу ее не навестил, и приглашала позавтракать с ней в загородном домике, о котором все мне изъяснила. Она писала, что будет там не с матерью, а с одной давней моей знакомой, которую я буду рад повидать. Она просила меня быть вовремя.
Я любил Редегонду и не бывал у нее в Брауншвейге не только из-за матери ее, но и для того, что не в состоянии был преподнести ей какой-либо красивый подарок. Я решил непременно быть, любопытствуя также увидеть девицу, какую называла она давней моей знакомой.
Итак, в назначенный час явился я в указанный дом и увидал ее, красивую и прелестную, в гостиной на первом этаже вместе с юной «виртуозкой» , которую я знавал ребенком в тот самый год, когда заточили меня в Пьомби. Я изобразил удовольствие от встречи с ней, но, занявшись единственно Редегондой, рассыпался в извинениях, затем в похвалах прелестному домику, где увидал ее. Она сказала, что сняла его на полгода, но никогда в нем не ночевала.
После кофе пошли мы погулять по саду и повстречали принца, который, милостиво улыбаясь, просил у Редегонды прощения, что ненароком прервал нашу беседу.
Я сразу все понял, понял, для чего красавица велела мне в записке своей не опаздывать. В десять или двенадцать дней Редегонда покорила милейшего принца, который всегда питал склонность к прекрасному полу, но в первый год брака с сестрой английского короля полагал необходимым соблюдать инкогнито в привязанностях своих. Мы погуляли часок, беседуя о Лондоне и Берлине и ни единым словом не обмолвившись ни о векселе, ни о жиде. Я порадовал его, расхвалив Вольфенбюттельскую библиотеку, и изрядно посмешил, сказав, что, кабы не превосходная духовная пища, тамошний скверный стол уморил бы меня.
Распрощавшись самым любезнейшим образом с Редегондой, он сел на коня в ста шагах от домика. Оставшись наедине со своей соотечественницей, весьма далекий от того, чтоб домогаться ее милостей, советовал я ей нежно любить особу, только что нас покинувшую; но она ни в чем не хотела признаться.
Остаток дня провел я в трактире и на рассвете уехал.
В Магдебурге офицер, коему вручил я письмо генерала Беквича, показал мне все потайные ходы крепости и три дня развлекал меня обществом девок и игроков. Я поберег здоровье и честно наполнил кошелек.
Я направился прямиком в Берлин, не озаботившись сделать остановку в Потсдаме, раз короля там не было. Песчаные дороги принудили меня потратить три дня на то, чтобы проехать восемнадцать малых немецких миль.
Остановился я в «Городе Париже». В сем трактире я нашел все для себя потребное в рассуждении услуги и экономии. Хозяйка, француженка Рюфен, знала дело отменно, и дом пользовался самой доброй славой. Через полчаса после моего приезда она зашла ко мне в комнату, дабы осведомиться, доволен ли я, и обо всем уговориться. Она держала общий стол, а с тех, кто желал обедать у себя, брала вдвое. Я сказал, что не желаю есть за общим столом, а, обедая в комнате, не желаю платить лишнего, и она вольна уменьшить мне порцию; она согласилась с условием, что ужинать я буду за ее столом, где будут одни друзья, и совершенно бесплатно. Любезность за любезность, я согласился, изъявив всячески дружеское свое расположение. Устав с дороги, я отужинал у нее только на следующий день. У нее был муж, занимавшийся кухней и никогда не садившийся за стол, и сын, который также не приходил. Я ужинал с пожилым господином, весьма рассудительным и мягким в обращении, занимавшим соседнюю комнату, по имени барон Трейден; сестра его была замужем за герцогом Курляндским, Иоганном Эрнстом Биреном — или Бироном. Любезный этот господин стал мне другом и оставался им в те два месяца, что провел я в Берлине. Был еще купец из Гамбурга Греве с молодою женой, которую привез он в Берлин подивиться на двор короля-воина. Жена была столь же мила, как и муж. Я усердно ухаживал за ней, честь по чести. Был еще один весельчак по имени Ноэль, единственный и любимейший повар Прусского короля. Он редко приходил ужинать с доброй своей подругой г-жой Рюфен, ибо крайне редко бывал свободен. Пособлял Ноэлю всего один поваренок, и другого повара у Прусского короля никогда не было. Я знавал в Ангулеме его родителя, прославившегося отменными паштетами. Ноэль, нынешний посланник французской Директории в Гааге, как мне говорили, сын того повара, что некогда мне полюбился. Не будь Ноэль столь искусен, славный медик атеист Ламетри не скончался бы от несварения, отобедав у милорда Тирконеля, ибо отменный паштет, стоивший ему жизни, был изготовлен Ноэлем. Ламетри частенько ужинал с Рюфен при жизни своей, и я досадовал, что мне не довелось свести с ним знакомство. Он был человек ученый и донельзя веселый. Умер он смеясь, хотя уверяют, что нет смерти мучительней, чем от несварения. Вольтер говорил мне, что, по его мнению, в мире не было атеиста столь заклятого и основательного, и я, прочтя сочинения его, согласился. Сам король Прусский произнес ему в Академии надгробное слово, где сказал, что нет ничего удивительного, что Ламетри признавал только материю, в нем одном соединился весь сущий в мире разум.