Цицерон - Татьяна Бобровникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, Цицерон стал пленником. Он перестал выступать против триумвиров и их клевретов. Вместо того чтобы обвинять Ватиния, как он думал поначалу, ему пришлось даже выступить в качестве его адвоката. Притом защищать от кого? От милого, честного и симпатичного Кальва. Сначала Цицерон пытался успокаивать себя. Он говорил, что уж лучше Помпей, чем анархия. Что Клодия все равно не победить мирным путем, а значит, остается только смириться. Он не выпускал из рук томик своего любимца Платона и в тоске пытался найти у него ответ на мучившие его вопросы. Платон писал, что нельзя применять насилие к родине, как нельзя применять его к родителям. Платон, говорит Цицерон, жил в то время, когда афинский народ уже почти потерял разум и впал в детство от старости. Он понял, что никакие слова убеждения не помогут, а насилие применять нельзя. И он отказался от государственной деятельности (Fam., 1, 9, 18). Значит, образ действий самого Цицерона правильный. Он пытался припомнить обиды, которые наносила ему римская аристократия, ее чванство, надменность, и говорил себе, что они сами виноваты, что его потеряли.
Увы! Оратор обладал столь острым и проницательным умом, что не мог долго себя обманывать. В письме к Аттику находим удивительную фразу: «Распростимся с честью, истиной, благородными принципами» (Att., IV, 5, I). Очень странные слова в устах Цицерона! Прежде всего он всегда был человеком строгой нравственности. Положим, мягкий, положим, уступчивый и податливый — но, безусловно, честный. Затем, он глубоко и страстно любил Рим. Эта любовь была столь же сильной, как любовь к Туллии. И потом. Как он всегда волновался о том, что о нем скажут через 600 лет! И вдруг такие слова. Может быть, он внезапно сделался негодяем и плутом? Но настоящие негодяи и плуты редко оповещают об этом окружающих. Нет, тут бравада. Он решился, но решения своего тут же испугался. Он летит в бездну очертя голову. Тут горечь отчаяния. И действительно. В следующем же письме другу у него неожиданно вырывается признание, что жизнь для него мука (Ibid., 6, I).
Он страдал. Совесть жестоко его мучила. Он, всегда так гордившийся своим поведением, теперь был вечно недоволен собой. Когда кто-то стал горячо хвалить его выступления в сенате, он сказал:
— Пусть другие соглашаются с моими высказываниями; сам я не могу с ними согласиться (Q.fr., II, 13, 4).
Одному другу он пишет: «Ты понимаешь, как тяжело отказаться от своего мнения о государственных делах, тем более если мнение это истинно и обоснованно» (Fam., I, 8, 2). Чтобы не думать, забыться, он работал как каторжный. В 54 году стояла дикая жара. Даже старики не могли припомнить более знойного лета. Все, кто мог, бежал из раскаленной столицы в прохладные рощи Лациума или на берег моря. А Цицерон сидел в Риме и выступал ежедневно (Q.fr., II, 3, 1; 15; III, I)
Как уже, наверно, заметил читатель, герой наш любил посетовать на судьбу и часто наполнял письма к брату и Аттику самыми горькими жалобами. Но теперь он был лишен даже этого маленького утешения. Всякий намек на скорбь звучал бы как упрек другу и особенно Квинту. И бедный Цицерон в беседе с ними напускает на себя бодрый, даже веселый вид. Я совершенно счастлив и спокоен, твердит он Аттику. Все отлично — он выступает в суде, занимается науками и семьей. А для него самое приятное — литература и тихие семейные радости. Остальное его не волнует. Гнев и скорбь замерли. «То место в моей душе, где находится желчный пузырь, как-то потеряло чувствительность. Меня радуют только судебные дела и семейная жизнь. Ты найдешь во мне удивительное спокойствие», — уверяет он Аттика (Att., IV, 18, 2). Однако чуть ли не на другой день в письме к брату его вдруг прорвало: «Признаюсь тебе в том, что я хотел скрыть, причем больше всего скрыть от тебя. Я тоскую, мой ненаглядный брат, я тоскую — нет больше государства, нет судов[94]. Я в том возрасте, когда мое влияние в сенате должно было достигнуть зенита, а я занимаюсь только тяжбами или литературой. А то, к чему я горел любовью с детства:
Храбро сражаться всегда, превосходствовать в битве со всеми,
как говорит поэт[95], это погибло. Я не сражаюсь с врагами, некоторых даже сам защищаю; я не волен». Но тут же, как будто испугавшись, он прерывает себя и говорит, что брат не должен принимать его слова всерьез (Q.fr.II, 5, 4).
В другой раз он узнал, что умер один их общий знакомый. Цицерон с грустью беседует об этом с Аттиком, и вдруг у него срывается признание, что он завидует покойному. «Ибо, что может быть гаже, чем наша теперешняя жизнь. Особенно моя» (Att., IV, 6, I). В письме к приятелю он пишет: «Клянусь, я не считаю гражданином того, кто может смеяться в наше время» (Fam., II, 4, I). Он успокаивает одного своего друга. Главное, говорит он, чтобы не было гражданской войны и резни. А то, что раньше составляло смысл нашей жизни — «с достоинством высказывать свое мнение и быть свободным в делах государственных, — все это ныне погибло. И для меня не более, чем для других. Надо или без всякого достоинства поддакивать немногим, или противоречить им без всякого толка… О достоинстве же консуляра, мужественного и твердого сенатора, нечего и думать. Этого уж нет» (Fam., I, 8, 2–3). Согласитесь, довольно унылое утешение!
Вдобавок, его то и дело упрекали и с возмущением спрашивали, отчего он ведет себя так малодушно. Он с горечью резюмировал эти упреки в письме к Аттику: «Если я говорю о государственных делах как должно, меня считают помешанным. Если как нужно — рабом. Если я молчу — униженным пленником. Какое же отчаяние я должен испытывать» (Att., IV, 6, 2). Впрочем, он не утратил чувства собственного достоинства. Один цезарианец написал против него памфлет, очень ругательный и очень хлесткий. Возмущенный Квинт советует немедля отвечать хулителю. «Я удивляюсь, — пишет ему Цицерон, — что ты хочешь, чтобы я отвечал на его речь. Ведь ее никто и читать не станет, если я ничего не напишу в ответ. А мою речь против него все школьники будут заучивать, как продиктованный урок!» (Q.fr., III, I, II).
Все, что прежде так радовало его, стало безразличным. Он равнодушно смотрел на то, как ему бешено аплодируют в театре. Брат сообщает, что Цезарь готовит ему новые милости, Цицерон отвечает, что от всего сердца благодарит и Квинта, и Цезаря, но уже не хочет ни почестей, ни славы (Q.fr., I, 5, 3). И он твердо заявил, что отныне, как и его учитель Платон, не станет вмешиваться в государственные дела.
И тогда-то, среди этой беспросветной тоски он, говоря словами Толстого, понял, что есть у него держава, независимая ни от Цезаря, ни от Помпея. И держава эта — творчество. Прежде он творил только в суде. Но сейчас все это было отравлено. Оставалась литература. Ей он и решил посвятить себя всецело.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});