Ада, или Радости страсти - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До своей встречи (в восемьдесят лет) с тактичным и тонким, скабрезным и чрезвычайно дельным доктором Лягоссом, который с того времени жил и путешествовал с ним и с Адой, Ван чурался врачей. Будучи сам по образованию медиком, он не мог избавиться от приличного лишь легковерному мужлану ползучего чувства, будто жмущий грушу сфигмоманометра или вслушивающийся в его хрипы доктор уже установил с определенностью самой смерти диагноз рокового недуга и лишь утаивает его до поры. Временами он ловил себя (и воспоминание о покойном зяте перекашивало его) на том, что норовит скрыть от Ады раз за разом причиняемые ему пузырем неудобства или очередной приступ головокружения, случившийся после того, как он остриг ногти на пальцах ног (работа, которую Ван, неспособный сносить прикосновения человеческого существа к своим босым ступням, всегда исполнял сам).
Словно желая получить по возможности больше от своего тела, подобрать последние вкусные крошки с тарелки, которую вот-вот унесут, он пристрастился потворствовать разного рода милым слабостям вроде выдавливанья червячка из присохшего прыщика, или извлечения длинным ногтем зудливой жемчужины из глуби левого уха (правое порождало их в гораздо меньших количествах), или той, которую Бутеллен неодобрительно называл «le plaisir anglais»,[343] – когда, задержав дыхание, лежа по подбородок в ванне, тихо и тайно пополняешь ее собственной влагой.
С другой стороны, горести жизни ныне причиняли ему страдания более острые, нежели в прошлом. Он стенал, когда зверский взрев саксофона раздирал его барабанные перепонки или когда молодой обормот из недочеловеков давал полную волю своему адски орущему мотоциклу. Непокорство тупых, зловредных предметов – лезущего под руку ненужного кармана, рвущегося обувного шнурка, праздной одежной вешалки, которая, пожав плечиками, звонко рушится в темноту гардероба, – заставляли Вана изрыгать эдиповы словеса его русских пращуров.
Стареть он перестал лет в шестьдесят пять, однако и мышцы и кости его претерпели к шестидесяти пяти куда более разительные изменения, чем у людей, никогда не ведавших разнообразия богатырских утех, коим он предавался в свои лучшие годы. Теннис и сквош уступили место пинг-понгу; затем в один прекрасный день любимая лопаточка, еще хранившая тепло его ладони, была им забыта в спортивном зале клуба, которого он ни разу больше не навестил. На шестом десятке упражненья с боксерской грушей сменили борьбу и кулачные состязания его ранних лет. Неожиданные проявления земной тяги обращали занятия лыжами в фарс. В шестьдесят он еще мог попрыгать с рапирой, но через несколько минут глаза застилал пот, так что вскоре и фехтование разделило участь настольного тенниса. Одолеть снобистский предрассудок в отношении гольфа Вану так и не удалось, да и учиться играть в него было уже поздновато. В семьдесят лет он попытался перед завтраком бегать трусцой по уединенной аллейке, однако подпрыгивавшая и со шлепком возвращавшаяся на место грудь слишком явственно напоминала ему о прибавленных с молодой поры тридцати килограммах. В девяносто он еще танцевал иногда на руках – в раз за разом повторявшемся сне.
Ему обычно хватало одной-двух таблеток снотворного, чтобы часа на три-четыре отогнать от себя беса бессонницы и погрузиться в блаженную муть, но временами, особенно после завершения умственных трудов, выпадала ночь нестерпимого непокоя, исподволь перетекавшего в утреннюю мигрень. С этой пыткой не справлялись никакие пилюли. Он валялся в постели, свертываясь в комок, развертываясь, включая и выключая ночную лампу (новый рыгающий суррогат – настоящий «алабырь» в 1930-м опять запретили), и неразрешимое бытие его тонуло в телесном отчаянии. Мерно и мощно бил пульс, ужин был должным образом переварен, дневная норма в одну бутылку бургундского оставалась еще не превышенной – и все-таки жалкая тревога делала его бесприютным в собственном доме. Ада крепко спала или мирно читала, отделенная от него четою дверей; в еще более дальних комнатах разнообразные домочадцы давно уже присоединились к злостной ораве местных сонливцев, тьмой своего покоя покрывших, как одеялом, окрестные холмы; он один был лишен бессознательности, которую так яро презирал всю свою жизнь и которой теперь так истово домогался.
3
За годы их последней разлуки Ван распутничал так же неуемно, как и прежде, хотя время от времени счет совокуплений спадал до одного за четыре дня, а иногда он с испуганным удивлением обнаруживал, что провел в невозмутимом целомудрии целую неделю. Чередование утонченных гетер еще сменялось порой вереницей непрофессиональных прелестниц со случайно подвернувшегося курорта, а то и прерывалось месяцем изобретательной страсти, разделяемой какой-нибудь ветреной светской дамой (одну из них, рыжеволосую девственницу-англичанку, Люси Манфристен, совращенную им 4 июня 1911 года в обнесенном стеной саду ее нормандского замка и увезенную на Адриатику, в Фиальту, он всегда вспоминал с особливым сладострастным содроганьицем); однако эти подставные увлечения лишь утомляли его; вскоре равнодушно опечатанная palazzina[344] была отдана за бесценок, обгоревшая на солнце девица отослана восвояси – и ему пришлось отыскивать что-нибудь по-настоящему гнусненькое и испакощенное, дабы оживить свою мужественность.
Начав в 1922 году новую жизнь с Адой, Ван твердо решил оставаться ей верным. Если не считать нескольких разрозненных, болезненно изнурительных уступок тому, что доктор Лена Вен столь метко назвала «онанистическим вуайеризмом», он каким-то образом изловчился выдержать принятое решение. В нравственном отношении эта пытка себя оправдывала, в физическом противоречила здравому смыслу. Подобно тому как педиатров нередко обременяет невероятных размеров семейство, наш психолог страдал не столь уж редким множественным расщеплением личности. Любовь к Аде была для него условием существования, непрестанным напевом блаженства, и как профессионал он ни с чем подобным, изучая жизни людей со странностями или безумцев, не сталкивался. Чтобы спасти ее, он не помешкав нырнул бы в кипящую смолу – с такой же готовностью, с какой рванулся бы при виде брошенной перчатки спасать свою честь. Их жизнь вдвоем антифонически перекликалась с их первым летом 1884 года. Она никогда не отказывала ему в помощи для обретения все более драгоценных (поскольку все менее частых) наград их общей закатной поры. Для Вана в ней отражалось все, чего искал в жизни его разборчивый и яростный дух. Порою неодолимая нежность бросала его к ногам Ады, заставляя принимать театральные, но более чем искренние позы, способные озадачить всякого, кто мог в такую минуту влезть к ним с пылесосом в руках. И в тот же самый день иные камеры и каморки его души переполнялись вожделениями и сожалениями, разнузданными и растленными помыслами. Опасней всего бывали минуты, когда он и она перебирались на новую, с новой прислугой и новыми соседями, виллу, где чувственность Вана во всех ее ледяных, прихотливых подробностях могла обнаружиться перед ворующей персики цыганочкой или нахальной дочкой портомойки.
Тщетно твердил он себе, что вожделения эти по коренной своей ничтожности мало чем отличаются от внезапного зуда в заду, который пытаешься облегчить ярым чесанием. Вместе с тем он хорошо понимал, что, поддавшись сродственному влечению к молодой потаскушке, он рискует погубить свою жизнь с Адой. Насколько ужасной и бессмысленной может стать рана, которую он способен ей нанести, Ван понял в один из дней 1926-го не то 27-го года, заметив полный надменного отчаяния взгляд, брошенный ею в пустоту, перед тем как усесться в машину и отправиться в поездку, участвовать в которой он в последний миг отказался. Отказался – да еще и погримасничал, похромал, подделывая приступ подагры, – потому что вдруг сообразил, как сообразила и Ада, что очаровательная туземная девочка, курившая на заднем крыльце, одарит Хозяина своими манговыми прелестями, едва хозяйская экономка укатит на кинофестиваль в Синдбаде. Шофер уже открыл дверцу машины, когда Ван с оглушительным ревом настиг Аду, и они уехали вместе, плача, болтая без умолку, смеясь над Вановой дурью.
– Подумать только, – сказала Ада, – какие у них здесь черные, поломанные зубы, у этих блядушек.
(«Урсус», Люсетта в зеленом мерцании, «Уймитесь, волнения страсти», браслеты и грудки Флоры, оставленный Временем шрам.)
Он обнаружил, что можно обрести своего рода изысканную утеху, неизменно противясь соблазну и неизменно же грезя о том, как где-то, когда-то, как-то уступишь ему. Он обнаружил также, что, каким бы огнем ни манили его соблазны, ему не по силам и день протянуть без Ады, что потребное для греха уединение сводится не к нескольким секундам за вечнозелеными зарослями, но к комфортабельной ночи, проведенной в неприступной твердыне, и что, наконец, искушения, подлинные или примечтавшиеся в полусне, являются ему все реже. К семидесяти пяти годам ему за глаза хватало происходивших раз в две недели нежных встреч со всегда участливой Адой, сводившихся преимущественно к Blitzpartien. Нанимаемые им одна за другой секретарши становились все невзрачнее (кульминацией этой последовательности стала каштановой масти девица с лошадиным ртом, писавшая Аде любовные письма); а ко времени, когда Виолета Нокс прервала их тусклую череду, восьмидесятисемилетний Ван Вин был уже полным импотентом.