Рассказы - Юлия Шмуклер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
после смены шел в магазин, брал филе трески мороженой, или котлеты готовые, если уж очень от трески тошнило, жарил на завтрак - и они с женой ели в молчании, перебрасываясь ничего не значащими фразами, вроде: "Капусту не давали?", или "За электричество уплатил?" (спросить "Когда вернешься?" нельзя было).
Нищенские деньги, которые он зарабатывал, шли чуть не все на фрукты сыну, который страдал запорами и только на яблоках кое-как выбирался. Раз принесли помощь из-за рубежа - синие джинсы, которые они немедленно загнали, и еще раз - перевод на 12 долларов. Неизвестный кто-то, американский реб ид, с козлиной бородкой и в цилиндре, как положено дяде Сэму, пошел в банк и сказал важно: "Вот что, там, в России Миллер есть, голодающий... Так пошлите ему 12 долларов, что ли...".
Он изображал Гене эту сцену, и она хохотала до слез, а через день принесла деньги, и Валя принес - как раз тогда, когда пришла повестка из кооператива, что в случае неуплаты задолженности за квартиру дело на них будет передано в суд.
И он взял эти деньги и отдал голодной, окончательно почерневшей жене, которая жила все это время в аду, в истериках, припадках, умирающая от ревности, неизвестности, ненавидящая его, отталкивающая и одновременно желающая страстно. Никогда прежде он не испытывал к ней такой глубокой жалости и не понимал ее так хорошо; он чувствовал, что душа его раскрывается, что он может сострадать, сделает для нее все, что в силах человеческих, кроме одного - в ту минуту, когда надо будет идти к Гене, он встанет и пойдет, как лунатик. Если бы он сидел в мужском лагере, а Геня рядом, в женском, он все равно пошел бы, под пулемет, и с той стороны, в свете прожекторов, двигалась бы Геня.
Одна только сила на свете была сильнее - вот этот мальчик с полными ножками, со светлой челкой, который утром, просыпаясь, первым делом спрашивал "Где папа?", который всегда давал ему половину яблока, только у него на руках засыпал во время болезни, с которым он каждый день сидел на горшке, подбодряя и утешая. Ради него надо было оставаться жить, быть здоровым, чтобы не бросить его одного на свете:
надо было вытащить его из этой скорпионьей страны, где дети с такими вот ясными серыми глазами, правдоискатели, были первые кандидаты в лагеря, в сумасшедшие, рты себе зашивающие. Как-то он шел по улице вслед за женой и сыном, и поравнявшись с двумя бабами, судачившими у подъезда, услышал, как одна сказала другой: "Вон жидовка наша пошла, с жиденком своим" - буднично сказала, просто, имея в виду только назвать предмет, и поглядев в ее толстое лицо, он вдруг понял, что его малыш такой же очевидный жид для них, как если бы у него нос сросся с подбородком, или уши загнулись бы пейсами.
Да, надо было ехать, мотать, покуда не закрыли эту лазейку, и жена с неистовостью помешанной осаждала начальников, требуя разрешения, и одного генерала захватила в туалете. Сергей чувствовал, что по иронии судьбы именно их должны были вот-вот выплюнуть, хотя настоящих сионистов травили, как диких зверей, а в маленьких городах сажали. Начиналась весна, последняя в России. Он старался запомнить погоду, ветер, запахи, туманные деревья, завывания котов перед пронзительными их оргиями, холодные ночи, Большую Медведицу. Они с Геней больше не сопротивлялись судьбе; обреченно, выплакавшись, шли они навстречу року, держась за руки, чтобы не так страшно было, и не было больше смеха на их тайных свиданиях, и не было слез какое-то новое, глубокое, безысходно-светлое чувство пронизывало их до дна, и они знали, что так останется навеки, что бы ни случилось с ними. Они прожили вместе большую жизнь - осень, зиму, весну; они оба изменились, несли отпечаток друг друга, и, хотя и не обещая, им выдали полную долю счастья - а больше никак, ни по каким нормам не полагалось.
Он заранее разработал программу, что они будут делать по получении разрешения; он уходил из дому, Геня бросала на десять дней работу всего-то давали десять дней - и они жили у Вали, вели домашнее хозяйство, и десять ночей спали вместе. Он заранее договорился с Валей, что тот поможет жене с визой, справками, таможней - и они с Геней тоже должны были ездить, но вдвоем, а сын шел жить по знакомым, кто брал. Сергей даже занял денег специально на этот период, накупил консервов, картошки, два кило луку. Он хлопотал над этими последними днями, как курица над яйцами, и все-таки, когда они грянули, когда жена влетела, не дыша, и он увидел в ее остановившихся глазах - "разрешили!", он паникнул, побежал зачем-то к Гене на работу, и долго ждал у проходной, забыв, что можно позвонить. И вот что странно, они так много плакали осенью, в предвидении этого момента, а теперь слез не было, они умирали в полном сознании, уславливаясь, как будут писать друг другу, даже обсуждая Генины эксперименты - как будто жизнь после его отъезда должна была продолжаться, будто они и не знали, что конец близок. Ночами он старался запомнить, как Геня спит, совершенно измотанная беготней по его делам; сам он спал три, четыре часа в сутки, тяжелым, неосвежающим сном беды, и утром, под грохот будильника, первым движением протягивал руку - убедиться, что Геня рядом.
И он, наконец, настал, этот последний день, которого они так боялись. Была поездка на аэродром, в Шереметьево, был последний юный лесок, который они прошли от машины к таможне, была очередь на проверку багажа, и евреи перекорялись, кого будут обыскивать раньше. Сергей держал Геню за руку, и когда стали впускать жену с сыном - строго по визам, сличая фотографии сделал попытку провести ее за своей спиной, и, конечно, неудачно, как все, что он когда-либо делал. Ее задержали, выставили обратно, и он даже не успел поцеловать ее. Вот так, оказывается, это должно было произойти - раз, и готово.
И как во сне, он прошел за перегородку, где еще раз проверили фотографии, и их начали шмонать, перерывать чемоданы, которые открывала суетящаяся жена, а он послушно закрывал, когда сказано было. В нем все время билась какая-то мысль, что надо подойти, сказать, чтоб впустили Геню, что нельзя же так - но кругом были люди в формах, к ним он не мог обратиться.
Они уже находились на другом конце зала, у выхода, когда вдруг, далеко, за перегородкой, он увидел бледное лицо, черные волосы, синий беретик - и не разбирая дороги, под крики таможенников, кинулся к ней, и, ничего не видя, успел три раза поцеловать то светлое пятно, что было ее лицом, каждый раз попадая в губы - пока его не оторвали и не вывели из помещения. И чувствуя себя так, будто у него вырвали внутренности, он пошел и сел в самолет, и они взлетели.
Через месяц, в палящий зной, он пересекал плоское, пыльное шоссе около Тель-Авива, собираясь ехать выяснять насчет работы. Пыльные низкорослые пальмы стояли на обочине, протянув как калеки свои лапы. Слева на него шел на большой скорости Мерседес, полный народа, и он подумал, что если не торопиться - тут же все и кончится, и настанет мрак и прохлада. Он почти остановился, и кто-то уже завизжал истерически - но в последнюю минуту он вздрогнул, под скрежет тормозов вспорхнул из-под колес, и, задыхаясь, прижался к костлявому телу пальмы, весь мокрый от пота.
-------------------------------------
ВИТЬКА ПАЛЬМА
В юности, в ту цветущую пору, когда девушки трясут грудями, как яблоня яблоками, я представляла собой прямоугольную, средних размеров щепку, обтянутую неприлично белой, фарфоровой кожей, через которую виднелись вены, артерии, а также все, что делалось внутри. Косточки деликатно высовывались из меня в самых неожиданных местах, и раз, помню, на улице, один из двух дядек, шедших мне навстречу, случайно взмахнув рукой, так сильно ударился о мое бедро, что остановился, подул на ушиб и сказал неспешно приятелю: "что за баба, ни спереди ни сзади", после чего они удалились.
И несчастна я была как побитая собака - меня только что не приняли в университет, наплевав на золотую медаль, с помощью которой я надеялась протиснуться в это святилище русской науки, и с горя я пошла в заведение, гаже которого не бывает ничего - Институт железнодорожного транспорта. К ним не часто заходили с золотыми медалями, и они так удивились, что зачислили меня, не обращая внимания на национальность, и даже дали повышенную стипендию.
Они были имени Сталина когда-то - перед входом еще стояла огромная тумба, с которой его, двухметрового, сняли - и очень военизированные; многие преподаватели до сих пор ходили в темной форме с рельсами, а может, со шпалами на стоячем воротнике, над которым их головы, тупые и бритые, важно торчали, наподобие кочанов, взращенных в горшках, и имели застывшее выражение. Директор именовался не директор, как у людей, а - начальник, и ему полагалось писать рапорт; зато студенты так и оставались студентами, хотя их истинная сущность лучше всего выражалась словами "потомственный железнодорожник": все они происходили из глубинки, из железнодорожных семей, гордившихся своим идиотизмом, и жили в общежитии, где пили неумело, блюя после каждой пьянки, и учились в преферанс, незнакомый их отцам, стучащим в козла.