Вьюжной ночью - Василий Еловских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В зале посмеивались, кое-кто, видимо, воспринял это как мелкую склоку. Костяев сказал с противным смешком:
— Вы сейчас в другом чине, Николай Николаевич, это, конечно, необычно для вас. И Генрих учтет.
При чем тут чины? И, спрашивается, что учтет Генрих? Чины?..
Все в Антушеве было неприятно Варакину, даже его непростое, «с выпендриванием», имя — Генрих Иосифович.
Зима в поселке казалась Николаю Николаевичу мягкой, теплой, спокойной, хотя термометр все время показывал более двадцати градусов ниже нуля. Он не надевал полушубок и валенки, которыми запасся перед выездом из города. А старый тулуп — в нем он раньше, когда работал в тресте, ездил в командировки на Крайний Север — пришлось упрятать в кладовку, чтобы не смешить людей. Жарко было в конторе и цехах. Вообще в поселке, видать, любили жару: в каждом доме температура, как в бане, — бери веник и парься.
От жары, едкого табачного дыма, бесконечных телефонных разговоров и разноголосого шума, которым с утра до вечера была наполнена маленькая контора, у Николая Николаевича ломило голову. И еще этот Антушев… Бегает, хлопает дверью, кричит, хохочет. У него полно знакомых, парией и девушек, таких же шумливых и бесцеремонных.
— Черт знает как шумно у нас, — не выдержал однажды Николай Николаевич.
— А что? — голос Антушева стал подозрительно тихим.
— Очень шумно.
— Да ведь не можем же мы все на цыпочках ходить, Николай Николаевич.
— Почему же на цыпочках?
— А как?
— Ну зачем вы так?.. Я ж по-товарищески… И в самом деле, ни к чему этот крик. Мы же не на пожаре. Дверь можно открывать и закрывать по-человечески — тихо. А то она скоро совсем отлетит. Вон как перекосилась. И телефон рассчитан на спокойный разговор.
— Ну, вы утрируете.
— Ничуть!
— Право, вы слишком утрируете. И потом, у нас ведь не больница, не монастырь.
— Да при чем здесь монастырь? У меня все время болит голова.
— Сходите к врачу.
— Вы смеетесь?
— Почему? А что… она от моего голоса болит?
— Повторяю: от всей нашей дикой обстановки. Невыносимый шум. И дым. Из-за табачного дыма даже лиц не разглядишь.
— Ну, хорошо-хорошо, не буду курить в комнате. Не буду. Сказали бы раньше. Но в остальном… Я ведь еще не старик.
Он говорил необычным для него натужным, тихим с присвистом голосом.
— Вас не устраивает мое поведение. А я… извините меня за откровенность… должен сказать, что меня не устраивает ваше поведение. Что же делать?
Нет, с ним невозможно разговаривать.
— Надо вести себя так, как подобает работнику государственного учреждения! — Варакин стал выходить из себя.
— Я честно выполняю свои обязанности, и, кроме вас, никто меня не упрекал ни в чем.
Варакин шумно вздохнул и резко махнул рукой. Этот жест почему-то разозлил Антушева.
— А ну вас! — вдруг слезливо выкрикнул он и выскочил из комнаты.
«К старости люди становятся почему-то более желчными, — грустно размышлял Генрих. — У стариков на все готовый ответ. Подолгу не думают: вопрос — ответ, вопрос — ответ. Каждый сединой да бородой хвалится. Какая-нибудь жалкая, ничего в жизни не сделавшая старушенция и та твердит: «Проживи с мое». Экая заслуга — прожить лишних два-три десятка лет. В присутствии иного деда не знаешь, что сказать, не знаешь, как ступить. Он по-стариковски шаркает ногами, шепелявит, и ты должен так же шаркать и шепелявить».
Генрих — человек быстрый и непоседливый; где он, там много шуму: говорит, говорит, хохочет, то стул уронит, то на стол или дверь наткнется. Охотно, с азартом спорит, если уверен, что прав. А он обычно уверен. В пылу спора может нагрубить. С ним все бывает. Его не каждый понимает, кое-кто думает, что он злой. А вот тетя Клаша, уборщица конторская, с первого дня прониклась к нему доверием и говорит с пренебрежением и одновременно с лаской: «Пе-ту-шок!»
Варакин казался Генриху чинушей, по-стариковски упрямым. Почему-то не хотелось верить, что Николай Николаевич сам, по своей воле, отказался от должности в городе. Теперь модными стали «обтекаемые», деликатные формулировки: «В связи с переходом на другую работу», «По состоянию здоровья», «По личной просьбе».
«Сидит идолом, — мысленно ругал Антушев Варакина. — Ни ногой, ни головой не шевельнет. Только руки медленно двигаются, как щупальцы. Он и в тридцать лет наверняка был таким же. Кровь рыбья».
Вечером Николай Николаевич написал статью для областной газеты, его давно просил об этом редактор. На комбинате много чрезвычайных, происшествий — попоек с драками, краж; пьяницы запаздывали или вообще не выходили на работу, выпускали брак. И с выработкой… какая у пьянчуги выработка? В конце месяца обычно начиналась штурмовщина — старались выполнить план. Комбинат поругивали на пленумах обкома, на сессиях областного Совета, на разных совещаниях. О многих недостатках написал Варакин. И об Антушеве написал: «Плохой пример показывают и некоторые специалисты…» Привел те же факты, что и на профсоюзном собрании. Правда, если говорить по совести, в цехах есть парни куда похлеще Антушева — настоящие забулдыги. Генрих что!.. Критикуя Генриха, Варакин несколько сгущал краски, утрировал и понимал, что сгущает, утрирует. Ругает Генриха за опоздания, «за телефонную болтовню», за «несобранность» — и ни слова о том, что Антушев уходит из конторы поздно вечером, работает, в общем-то, значительно больше, чем ему положено, и дело свое знает. Думал: «Это первые наброски. Изменю потом, поправлю, отшлифую», но не поправил, а только добавил в конце статьи строгую фразу, какую любил употреблять, выступая на собраниях в городе: «Необходимо призвать к порядку нарушителей трудовой дисциплины».
«Вот шуму будет, когда придет газета. Пускай!»
Как легко здесь писать. Стол у окна. За домом — овраг с редкими кустиками на склоне, за оврагом — темная тайга. Над тайгой висит желтая луна. До чего же тихо, умиротворенно! А в городе в такую пору бог знает что: гудят автомашины и самолеты, с тротуара доносится говор, от соседа — музыка. Звуки, звуки, отовсюду звуки, и нет им конца.
Уже отослав статью, Николай Николаевич почувствовал некоторые угрызения совести, ему стало как-то не по себе. Но дело сделано.
К счастью, Генрих не появлялся в конторе — уехал в командировку. В комнате без него было тихо, уютно. Как может портиться настроение даже от одного человека. Да что от человека, от одной фразы, одного слова, даже от недружелюбного взгляда. Улыбаешься, весело на душе и вдруг… хочется сплюнуть.
Эта странная женщина пришла в конце рабочего дня, когда Варакин уже закрыл стол и, перед тем как одеться, глядел на сумрачную улицу, где расходилась вьюга, постепенно поглотившая и круглую луну, и все, что светилось вдали, — звезды, огоньки в окошках изб и одинокую лампочку на столбе у сквера.
Он сразу понял, что она приезжая: дешевенькое городское пальтишко, видать, на рыбьем меху, старая-престарая (уж не из театральных ли реквизитов?) шляпа, движения быстры и нервны, возраст неопределенный: можно дать тридцать пять, а можно и все пятьдесят.
— Мне бы Антушева.
Глаза мутные, бегающие, а сама вся как-то странно вздрагивает, будто от озноба. «В своем ли уме?»
— Я мать Генриха Иосифовича.
Кажется, он почувствовал смутную радость; уж не от того ли, что своим жалким видом эта женщина унижала Генриха: «Фу, какая гадость!»
Он пригласил ее сесть, выслушал, а потом повел на квартиру Генриха. Он не знал, где живет Антушев, и они долго бродили по вьюжному, безлюдному поселку, стучали в окна, в двери домов, запорошенные снегом, промерзшие от непостижимо сильного ветра.
Раньше Николай Николаевич любил такие вот темные зимние вечера. И была причина тому.
После войны он работал директором райпромкомбината, и его, как и других руководящих работников района, райком направлял уполномоченным в колхозы. Чаще всего на уборочную. И на посевную. В общем, летом было куда труднее, беспокойнее, чем зимой. Отдых приходил только с темнотой. Даже в городе. Во всяком случае, городскими вечерами у Варакина работы тоже поубавлялось. Выработался условный рефлекс: темнота — это отдых, темнота — это облегчение. Но когда Николаю Николаевичу перевалило за пятьдесят, он начал замечать, к своему удивлению, что темнота теперь действует на него уже как-то по-другому — все больше и больше становится в тягость, и Николай Николаевич нетерпеливо ожидал рассвета, ожидал солнца. Видимо, сказывались тут усиливающийся невроз, частый спутник старости — депрессия и то обстоятельство, что теперь Николая Николаевича все щадили, реже посылали в командировки и не давали общественных нагрузок.
«До чего же мрачный вечер, — подумал он. — Аж вся душа выстыла».
Его подивило убожество квартиры: узкая длинная и чистая комната в старом доме с общим темным и вонючим коридором; у окна — грубой работы стол, стул, кровать, табуретка, дешевенький радиоприемник. Книги, очень много книг, они лежали на этажерке, на столе, подоконнике и на полу; яркий домотканый половичок, над кроватью картина: старая русская деревня поздней ненастной осенью. Очень грустная картина.