Вместо жизни - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этих двух истовых патриотов и неисправимых интеллигентов, равно презиравших государственную и либеральную ложь, пора отмазывать от русского освободительного движения.
Салтыков-Щедрин очень хорошо понимал, что русский либерализм смешон и бессилен; сказка его «Карась-идеалист» – произведение во многом исповедальное. Понимал он и то, что на народ плоха надежда: сказка его «Коняга» – довольно скептический ответ на вопрос о перспективах народного самосознания. Главное же – он понимал совершенно отчетливо, что Россия с какой-то маниакальной последовательностью избегает прямого разговора о своей природе, цели и о собственном положении: она готова отвлекаться на что угодно – лишь бы не всматриваться в себя, потому что увидеть можно нечто такое… рассудка лишишься! Порфирий Головлев один раз взглянул – и тотчас помер. И если Щедрин был в самом деле учеником Гоголя, то усвоил он у него по-настоящему только одно: ужас перед абсолютной, зияющей пустотой, которую при пристальном вглядывании можно обнаружить во глубине России. Пустота на месте принципов, совести, чести, цели, мысли – все как в сказке «Пропала совесть», все как в истории про «Вяленую воблу», у которой внутри не осталось ничего… и так ли ей стало хорошо!
И вся русская революция, начало которой он застал (советские филологи с гордостью писали о том, что в год смерти Щедрина молодой Ильич уже штудировал «Капитал» – лучше б он «За рубежом» штудировал или хоть «Убежище Монрепо»),- вся эта русская революция представлялась ему точно таким же отвлечением от главного, самозабвением, наркотиком, черным облаком; а тот единственный социальный слой, к которому он обращался, был совершенно порабощен «шкурным интересом», идеей выживания. Вот почему Щедрин, в одиночку тащивший воз великой русской литературы после смерти Некрасова и Достоевского, во время творческого кризиса Толстого, во время поденщицкой молодости Чехова,- в 1889 году устал, надорвался и умер, не в силах одолеть противоречия между отвращением и любовью.
Вероятно, он был последний титан русского Возрождения, по-настоящему любивший Россию – и не знавший, за что, собственно. Толстой ее давно уже отождествил с государством, да и никогда, по большому счету, не жаловал. А Чехов отделывался разговорами о завтрашнем дне, старательно избегая всякой лирики при разговоре о дне сегодняшнем. Прочие же имели дело с сусальными образами разной степени достоверности; один Блок чувствовал что-то благодаря дворянским корням и шахматовскому воспитанию – и тоже умер, не в силах разобраться.
Чтобы в ней жить и успешно действовать, надо ее не любить. Чтобы хорошо о ней писать – любить обязательно… но тогда, извините, жить уже не получается. И каждый, как водится, выбирает по себе.
2003 год
Дмитрий Быков
Огонь и дым
Полного двухтомного Тютчева в издании 1934 года, Ленинград, «Academia», с комментариями Чулкова (мистический анархист доживал кротким советским комментатором), приобрел я на ялтинской набережной, в антикварной лавке, что-то гривен за двадцать, то есть за сто русских рублей. Каждая книжка была дважды проштампована лиловым треугольничком, так что на титуле образовалась как бы звезда Давида, по контуру которой ясно читается: «Ялта. Дом отдыха Верховного Совета РСФСР».
Книжки были не сказать чтобы девственно сохранны – вторая, где помещались стихи зрелые и старческие, так и вовсе порядочно потрепана; трудно, конечно, представить советского сановника, на отдыхе читающего Тютчева,- а вот поди ж ты. «Хранили многие страницы отметку резкую ногтей» – ну, не ногтей, понятно, их советские сановники стригли, не денди, чай, но кое-что подчеркнуто карандашом, и вещи все довольно неожиданные. Хрестоматийные стихи – «Цицерон» (это оттуда «Блажен, кто посетил сей мир»), «Silentium», «Есть в осени первоначальной», весь денисьевский цикл – остались нетронутыми и, видно, мало подействовали на члена Верховного Совета РСФСР; зато глубоко задели его простые строчки из предсмертных, чуть не в деменции написанных стихов, например к Никитенко: «Воскреснет жизнь, кровь заструится вновь и верит сердце в правду и любовь». Или вдруг: «Велит рассудок здравый любить и пить вино». Но неожиданная, неправильная, по-детски беспомощная строка «И сердце в нас подкидышем бывает» – из «Бессонницы», не написанной даже, а продиктованной в самые последние месяцы,- тоже вдруг оказывалась подчеркнута: несчастный читатель узнал собственные чувства. И уж вовсе удивительно было видеть, что верховному советнику не чужд тютчевский мрачный пантеизм: «Природа знать не знает о былом, ей чужды наши призрачные годы – и перед ней мы смутно сознаем самих себя лишь грезою природы».
Впрочем, я могу этого неизвестного читателя понять. Есть библиотечный ангел, вовремя подсовывающий книгу,- и нигде так не читается Тютчев, как на море. Постоишь на ночной набережной где-нибудь часа в три, когда уже и музыка стихла, и неутомимые в веселье украинские отдыхающие перестали перекрикивать караоке,- выплывет из чернильных туч «италианская луна как бы Сильвестра Щедрина» (это не Тютчева, другого автора, но похоже); на всем берегу ни зги, ни светящейся точки, только маяк синеватым лучом шарит по воде. «Как океан объемлет шар земной, земная жизнь кругом объята снами. Настанет ночь – и звучными волнами стихия бьет о берег свой. Небесный свод, горящий славой звездной, таинственно глядит из глубины,- и мы плывем, пылающею бездной со всех сторон окружены». Ритмичный плеск, шорканье гальки, йодистый запах – и такая тоска, что Господи помилуй: тоска ведь всегда слагается из двух ощущений, из восторга и ужаса, горечи и сладости, иначе это не тоска. До того все это хорошо, что лежит вокруг,- и так равнодушно, так выталкивает тебя, так явно было до тебя и будет после, и такая смесь благодарности и ненависти тебя затопляет на миг, что и член Верховного Совета, оказавшись в этаком положении, проникается настроениями экзистенциальными. «Дума за думой, волна за волной – два проявленья стихии одной. Тот же все вечный прибой и отбой, тот же все призрак тревожно-пустой»: восхищенная, напряженная, почти радостная тревога – и неизменная пустая тщета.
Собственно, вся тютчевская пейзажная лирика – тоскливей которой в России не отыщешь, даже у Некрасова все как-то веселей,- как раз и держится на этих двух ощущениях: восторг по поводу величия и ужас по поводу тщеты. «Чудный день!- пройдут века – так же будут, в вечном строе, течь и искриться река и поля дышать на зное». Будут, разумеется, да без нас! «Бесследно все – и так легко не быть – при мне иль без меня – что нужды в том? Все будет то ж – и вьюга так же выть – и тот же мрак – и та же степь кругом». Как это прекрасно, что все будет то же,- и как ужасно! И ничего не сделаешь. Это, собственно, и есть главный его мотив.
Отчаяние человека убежденного, одаренного и деятельного, рано или поздно обреченного опустить руки,- вот еще одна подспудная тютчевская тема, тема его политической лирики, о которой надо бы сказать особо. В России вообще очень мало поэтов, у которых бы эта политическая лирика в самом деле наличествовала: говорю сейчас, конечно, не о поденщине, не о маяковских «агитезах» (были среди них и вполне искренние, в основном ранние, утопического свойства), не о заказухе, не о рифмованной газетной публицистике, а о поэзии подлинной, серьезной, для себя. Пушкин главным образом размышляет над историей, ища оправдания зверствам и не находя, хоть и любуясь порой масштабом битв и злодейством злодеев; Некрасов тяготится ролью рыцаря на час, надрывно сострадает несчастным и проклинает себя за малодушие; да вот и все, пожалуй. Сатиру в расчет не беру, поскольку в советское время она все-таки «критиковала отдельные недостатки», мелковата она даже и у Галича. Тютчев – единственный, у кого политической лирики больше, чем любовной; и стихи все исповедальные, горькие, трагические, в большинстве своем не рассчитанные на публичное чтение. Политика была для него такой же страстью, как и поэзия, и философия, и влюбленность; за несколько часов до смерти, очнувшись от забытья, он спросил: «Какие последние политические известия?» Это были, кажется, последние его слова – как Василий Львович Пушкин перед смертью прохрипел «Как скучны статьи Катенина!», так Тютчев умер с вопросом о политических новостях. Но и политика приобретает у него то же экзистенциальное, трагическое измерение – поскольку речь идет опять-таки о тщете, о бессмысленности любых усилий: «Ты долго ль будешь за туманом скрываться, Русская звезда, или оптическим обманом ты распылишься навсегда?» Причем понимает ведь человек, что все его труды ни к чему не ведут, что и самой России не нужен его государственнический пыл, что горстка честных патриотов вполне ничтожна на фоне корыстных служак и в исторической перспективе, с точки зрения высокомерного потомка, наверняка с нею сольется; понимает и то, что среди патриотов процент идиотов высок непозволительно. Ему ясно даже, монархисту, что император Николай Павлович был отъявленный лжец и лицемер – ох, не худо бы нынешним хозяевам России припоминать эту эпитафию: «Все было ложь в тебе, все призраки пустые. Ты был не царь, а лицедей». Все, все понимает, язвительнейшие эпиграммы сочиняет на российскую цензуру («Печати русской доброхоты! Как всеми вами, господа, тошнит ее,- но вот беда, что дело не дойдет до рвоты»; в девяностые годы XX века дошло, но не сказать, чтобы сильно полегчало). Понимает и то, что никогда никому не докажет: «Напрасный труд – нет, их не вразумишь. Чем либеральней, тем они пошлее». Тщета, тщета на всех путях – остается приветствовать дружескими посланиями немногих честных единомышленников и упрямо твердить свое, о панславизме, о великом российском предназначении… Трагедия заключалась в том, что сам он его сформулировать не мог – и жестоко подставился, произнеся свое знаменитое насчет аршином общим не измерить. Те самые либеральные пошляки, на засилье которых он с таким отчаянием жаловался, обстебали это несчастное четверостишие как только могли, и не без остроумия: «Давно пора, едрена мать, умом Россию понимать!» или «Умом Россию не понять, а другими местами очень больно». Хорошо сказано, черт побери.