Повседневная жизнь благородного сословия в золотой век Екатерины - Ольга Елисеева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жаждало ли русское дворянство такого изменения? Без сомнения. В данном случае перед нами обоюдный процесс: движение государя навстречу обществу и общества навстречу государю. Вспомним слова Екатерины II из разговора с В. С. Поповым о «слепом повиновении»: «Я… изведываю мысли просвещенной части народа и по ним заключаю, какое действие указ мой произвесть должен. Когда уже наперед я уверена об общем одобрении, тогда выпускаю я мое повеление». То есть императрица давала благородному сословию то, чего оно давно и с нетерпением ждало.
Сохранились донесения французских дипломатов из Петербурга времен Семилетней войны (1756–1763), в которых живо рисуется недовольство русского дворянства своим положением. Ослабление России в результате внутреннего потрясения или изменения формы правления рассматривалось Версалем как крайне желательный вариант. Незадолго до смерти Елизаветы Петровны резидент «Секрета короля» (тайной разведки) Шарль Д’Эон де Бомон написал «Рассуждение о легкости революции в России», в котором заявлял, что результатом переворота должны были бы стать «отмена позорного рабства» и «революция в форме правления». «Свобода, единожды проникнув в Российскую империю, заставит ее впасть в анархию, подобную польской, — рассуждал он. — Всякий русский, кто получил образование и путешествовал, сотни раз вздыхал над несчастной долей в приватных со мной беседах. Те, кто читает французские брошюры, а тем паче английские, объявляют себя приверженцами самой смелой философии и противниками, вместе с друзьями своими, деспотического и тиранического государства, в котором они живут»[59].
Как эти замечания похожи на слова, сказанные в 1763 году княгиней Е. Р. Дашковой английскому послу графу Д. Г. Бакингемпширу: «Почему моя дурная судьба поместила меня в эту огромную тюрьму? Почему я принуждена унижаться в этой толпе льстецов, равно угодливых и лживых? Почему я не рождена англичанкой? Я обожаю свободу и пылкость этой нации»[60].
Д’Эону вторил французский посол Л.-А. Бретейль. Вскоре после переворота 1762 года он доносил в Париж: «Форма правления тяготит большую часть русских, беспременно все хотят освободиться от деспотизма… В частных и доверительных беседах с русскими я не забываю дать им понять цену свободы и свободы республиканской — крайности по вкусу нации, ее грубому и жестокому духу. Я льщусь надеждой увидеть, как обширная и деспотическая Империя разлагается в Республику, управляемую группкой сенаторов. Самым счастливым днем в моей жизни будет тот, когда я стану свидетелем этой революции». По возвращении во Францию в 1763 году посол дополнил свои рассуждения в «Мемуаре о России»: «Надо постараться сокрушить русскую нацию с помощь нее самой… Уже двадцать лет, как правительство неосторожно отпускает многих молодых людей учиться в Женеву. Они возвращаются с головой и сердцем, наполненным республиканскими принципами, и вовсе не приспособлены к противным им законам их страны»[61].
Политическая пикантность этих рассуждений состояла в том, что Франция сама приближалась к революции. Образованный дворянин не мог бессознательно не опрокидывать ситуацию родной ему действительности на страну пребывания, видя все, что происходит в ней сквозь призму своей культуры. Впрочем, рассуждения Д’Эона и Бретейля о русском дворянстве, недовольном положением в отечестве, вполне справедливы. Вот только дипломаты заметно преувеличивали желание представителей благородного сословия избавиться «от позорного рабства». Достаточно вспомнить часто цитируемые рассуждения Дашковой о крепостном праве в разговоре с Дидро. Своеобразный «экспорт» революционных идей, которому предавались французские дипломаты в Петербурге, натыкался лишь на вздохи, сетования и более или менее пламенные речи образованных россиян, но не вел к реальным действиям, желательным для Версаля.
Однако к концу царствования Елизаветы Петровны жажда обрести те же права, что и благородные сословия других европейских стран, стала в русском дворянстве почти нестерпимой. Правительство Петра III сделало, казалось бы, беспроигрышный ход, издав в феврале 1762 года Манифест о вольности дворянства, позволявший «шляхетству» не служить. Молодого императора окружали два влиятельных придворных клана Воронцовых и Шуваловых, чьи представители наторели в государственных делах еще при покойной царице. Именно из недр этих группировок и вышел долгожданный документ. Что могло сильнее укрепить положение нового монарха, чем благодарность всего дворянства? Только отталкивающее личное поведение Петра III пустило политический капитал его Кабинета по ветру.
Екатерина II умело воспользовалась ситуацией. Она не подтвердила, но и не отменила Манифест, de facto предоставив дворянству широчайшие льготы, как то: отставка по желанию, переход с военной службы на гражданскую, свободный выезд за границу. И уж, конечно, гарантированную защиту от телесных наказаний. Взойди на престол другой государь, и права, допущенные императрицей как бы по доброму соизволению, могли быть отняты. Что, опять же de facto, и произошло при Павле I. А ведь эти права уже успели стать привычными.
Лишь через двадцать три года Екатерина II даровала «Жалованную грамоту дворянству», в которой преобразовала это сословие по европейскому образцу, закрепив перечисленные привилегии. Кроме того, были созданы органы дворянского самоуправления — Дворянское собрание и суды, в которые представители благородного сословия могли выбирать и быть избранными. Теперь, даже уйдя в отставку, дворянин имел шанс принять участие в общественной жизни. К изменениям своего статуса дворянство было не просто готово, оно настойчиво добивалось их. Предоставив «шляхетству» институты сословной самоорганизации, императрица превзошла ожидания. Недаром известный мемуарист начала XIX века Ф. И. Вигель позднее назвал царствование Екатерины «временем нашего блаженства»[62].
Адмирал П. В. Чичагов вспоминал о временах своей молодости: «В Петербурге были так же свободны, как в Лондоне, а веселились не меньше, чем в Париже… Полиция была соразмерна скромным требованиям поддержания порядка. Военных застав у каждых городских ворот не существовало, равно и паспортов, являемых и проверяемых при каждой перемене места жительства. Каждый уезжал и приезжал как и куда хотел, и никто не думал ни дезертировать, ни убегать»[63].
Современному читателю покажется неожиданным, но такие слова, как «чувство» (sentiment), «удивление» (admiration), «гений» (genie), «честь» (honneur), «способность» (faculté), «впечатлительный» (impressionnable), «храбрость» (bravoure), «мужество» (courage), «доблесть» (valeur), «неустрашимость» (vaillance), стали общеупотребительными только во второй половине XVIII века, в царствование Екатерины[64]. До этого в повседневной жизни язык в них почти не нуждался, и образованные современники пользовались французскими эквивалентами. Развитие языка — лишь внешняя сторона нравственного развития народа и его культуры. Как только русское общество стало замечать за собой «честь» и «впечатлительность», немедленно отыскались в словаре подходящие термины, слабо востребованные до этого.
К концу царствования Екатерины, когда в Париже уже пала Бастилия и свирепствовал якобинский террор, французские авторы не перестали мечтать о революции в России. Однако ожидание скорой бури сменилось осторожными предположениями о сроке в сто с лишним лет, необходимом для развития третьего сословия. Даже такой восторженный провозвестник просвещения, как Шарль Массон, вынужден был признать: «Если французской революции суждено обойти весь мир, несомненно, Россию она посетит после всех. Французский Геркулес как раз на границе этой обширной империи поставит две колонны с надписью: „Крайний предел“, и надолго остановится тут Свобода».
Памфлетист ошибся: русская смута оказалась еще страшнее французской. Но срок, в который созреют семена, брошенные в мерзлую почву, он назвал точно — век. Реформы Екатерины не только укрепили государственный строй и создали для страны запас прочности на столетие вперед. В сословном плане они сняли долго копившееся неудовольствие дворянства. К концу века Массон мог назвать только несколько аристократических фамилий, тяготевших к олигархии, да молодых поклонников Руссо, готовых немедленно идти штурмовать Петропавловскую крепость:
«Многие молодые головы питаются примерами древности, тайно размышляют над прекрасным Жан Жаком и, забывшись на миг в истории народов, с ужасом обращают взоры на историю своей родины и на самих себя.
Когда я указываю в России на знать, как на единственное сословие, на которое свобода может прежде всего опереться, я вовсе не подразумеваю под ней ту презренную толпу, которая следует за двором, как стая мерзких ворон за лагерем, в надежде поживиться трупами… Но некоторые именитые семьи, куда проникло просвещение, как чужестранец под гостеприимную кровлю… может быть, воспользуются счастливыми условиями, чтобы, в ожидании лучшего, изменить самодержавные формы управления, возвести на трон хорошего государя, придать Сенату или какому-нибудь совету большее значение».