Исповедь лунатика - Андрей Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Крокене было полно дуриков. Практически за каждой дверью. Некоторые носили в себе не одного, а сразу несколько бесов. Кое-кто косил, но таких было немного; гораздо больше было тех, что страдали по-настоящему, сами мучились и других изводили.
Молодой серб выл по ночам, как шакал. Ни с кем никогда не разговаривал, ходил, опустив глаза, с потаенной улыбкой извращенца; если сталкивался с кем-нибудь нос к носу, почтительно кланялся и уступал с легкостью балерины – на носках шаг назад и полшага в сторону. Носил большое распятие, вырезанное консервным ножом из жестянки, оно не было зашлифованным и всё время царапало грудь, у него на рубашке постоянно были следы крови, иногда и на руках: я видел, как он облизывал пальцы (тоже тайком, как пациент доктора Моро). Хотя, возможно, то был томатный сок; серб странно питался: рыбные консервы в томатном соусе и сырые яйца – всё это было в его бороде (он не брился и был жутко похож на старовера). Раз в неделю он обязательно устраивал концерт: высовывался в окно и выл; иногда так сильно заходился, что его начинало рвать. Несколько раз забирали, когда он раздевался при женщинах и детях. За это его чуть не избили албанцы, но бабы вступились, вызвали «амбуланцию», его увезли, подержали где-то, а потом вернули, и он благополучно продолжал свое существование: солировал раз в неделю, плодил пустые баночки с томатной жижей и маслом. Дети играли с ними, опрокидывали, расплескивая жижу по полу, какие-то лесные твари, которые по ночам наведывались в Крокен, слизывали жижу с пола, оставляя на полу странные следы…
Молодая турчанка тоже выла, но она выла, как сучка во время течки, ей был нужен мужчина, о чем мне сообщила дочь нашей соседки, Татьяны…
У Татьяны было две дочери: старшая, тощая и бледная, с синяками под глазами, пилила скрипку каждый день, другая – толстушка с коровьими глазами – шлялась по коридорам и приставала с глупостями:
– А скажите, ваш муж сильно вас любит?
– Да, – отвечала Дангуоле.
– А почему тогда у вас детей нет?
Ей было двенадцать, кажется.
Сама Татьяна была почти невменяемая. Она могла заглянуть «на минутку» в шесть вечера и уйти под утро со словами «а самое главное-то я вам так и не рассказала».
На голове у нее всегда было что-то кошмарное, такое носили разве что в начале восьмидесятых, и то в каком-нибудь захолустье. Одевалась в школу как на похороны: строгий черный костюм. Она была худая и высокая. Длиннорукая, длинноногая, страшная. Носила высокие сапоги, которые застегивала на ступеньках крыльца, и плащи. Один из них был кожаный. Всё время вспоминала какую-то плиту, которую она отчистила: было непонятно – в каком из лагерей. Она тоже была в Дании… Столько сил и эмоций у нее та плита отняла, что она не могла ее не вспомнить хотя бы раз в день: «Господи, как я ее драила! Мамо, сколько жира там было – вековые слои!». Каждый раз, почистив туалет, она всем об этом сообщала: «Ну, вот, теперь чистота. Туалет чист!».
Она нам рассказала сотни жутких историй. Мужа убили, сыновей завалило во время землетрясения. Сама она с трудом выжила, перенесла тяжелую травму и теперь теряла зрение. Нескончаемые злоключения, домогательства маньяков на каждом шагу, всюду, куда б ни забросила судьба, поджидал ее какой-нибудь разогретый похотью извращенец. Загибала пальцы, считая операции и болезни. Не хватало пальцев. Ругала датских и норвежских врачей. Глупые норвежские и датские врачи обследовали ее, но ничего не нашли.
Выросла где-то на Дону, в доме почитали отца как кормильца, грамотный был человек, герой войны: два ордена, пять медалей, ранение; курил махорку, пил цейлонский чай. Чай был ритуалом, в доме был культ стола, хороший стол – это было важно, мясо, своя картошка, хлеб всему голова. Ели с серебра. Скатерти были вышиты – сами вышивали. Выпив кружку чая, отец удалялся на балкон выкурить трубку. Курил две трубки в день. Не баловал себя. Водку пил умеренно. После смерти в его шкафу нашли какие-то машинописные перепечатки (свидетельства очевидцев появления НЛО в Горьковской и Харьковской областях) и полную тумбочку пустых металлических банок из-под цейлонского чая.
Татьяна вышла замуж за армянина; он ее любил и уважал. Они вместе прожили десять лет: пять в Армении, два в Баку и еще что-то где-то, там и сям. Она много говорила об Армении, о климате, о выжженной земле, о камнях, о культуре, о порядке в доме, об истории…
Она несла такую чушь, что над головой ее мне воображались стаи ворон. Они метались в черноте нашей комнаты и хлопали крыльями. Они садились на полки, шкафчики и каркали, каркали…
Мы к ней быстро привыкли, и она к нам настолько привыкла, что очень скоро – к нашему счастью – занесла нас в список своих врагов (увидела, как мы разговаривали с инвалидом в кресле, – она враждовала с его сестрой) и перестала с нами разговаривать. Мы обрели себя в Крокене, Крокен нас принял, мы стали частью улья. Мы больше не замечали, как шумит река за окном. Дни побежали… По горам разливались осенние краски. Нас не дергали, не присылали бумаг из UDI[50]. В Норвегии высадился десант румынских беженцев; старый серб, который каждые полчаса кашлял в коридоре, говорил, что вместе с ними и пилот сдался, весь самолет, и стюардессы, а может, румыны захватили его… Танум был забит до отказа. Пока каждый расскажет свою историю… Пусть рассказывают, да подлинней! Переводчиков с румынского не так много. Показывали самолет, на котором они прилетели, людей с чемоданами и рюкзаками, цыганский табор на лужайке перед полицейским участком. Всё это обещало затянуться не на один месяц.
Мы расслабились. Съездили в Осло за гашишем, купили на центральном вокзале, пять грамм, спрятал в трусы. Продавший мне был покрыт какой-то коростой, шепнул, что очень много ментов:
– Если тебя возьмут с этим делом, сядешь. Надолго…
– Знаю. Не беспокойся, – сказал я ему. – Всё будет all right!
Он продолжал стонать:
– За местом установлено наблюдение – все под колпаком – ментов как собак – вон стоят…
В стороне, у киоска, мирно беседовали полицейские-велосипедисты, они были в шортах, мускулистые ноги в белых носках, спортивные темно-синие кроссовки с миниатюрными надписями “politi”, – они даже не смотрели в нашу сторону.
– Будь осторожен!
– Да, да, конечно, ты тоже.
В Ботаническом саду на скамейке, за жухлыми кустами розы…
* * *Долго не отходил от окна. Может быть, час. Будто ожидая кого-то. На улице всё оставалось неизменным. Чахлый полумесяц несколько раз выглянул, но сумерки были во власти желтых фонарей, – на снегу так и не появилось того магнетического ртутного отлива, какой случается морозными ночами в дни полной луны. Время шло, ни одной тени не сдвинулось. Улица замерла и, казалось, тоже ждала чего-то: какого-нибудь прохожего, какой-нибудь машины. Снег под окном был подтаявшим, желто-охряным и успокоительно девственным. Длинные крючковатые пальцы тополей поблескивали льдинками. Тихо покачивались. До дурноты. Мое ожидание усиливали капли. Где-то что-то капало – за окном или в туалете, – а может быть, это было что-то другое.
(Иногда такое случается с часами: они тикают, тикают, и вдруг – в театре или кафе – я понимаю, что часы в данную минуту не могут тикать, потому что они остались дома.)
Площадка и двор были заснежены; беременные сугробы стерегли тропинку; проказниками украденная с остановки скамейка с головой снеговика выглядела эшафотом; неоном подмазанная дорога, решетчатая ограда детского сада, стволы старых тополей, стволы тополей…
Старался не дышать на стекло.
Сигаретные огоньки и воображаемое зеркало на углу овладели моими мыслями.
Ни за что не сказал бы: стоял я так, чтобы смотреть на улицу – дать приют моим глазам и опасениям? – или не смотрел, а прислушивался, пытаясь определить, где и что это капает?
Иногда ищешь в себе объяснение тому, в чем сам себе боишься признаться, и находишь фальшивую причину, куклу, которую ставишь на полку и морочишь ею людям голову, так что в конце концов начинаешь верить, будто ради этой куклы ты и предал свои идеалы, будто твоим идеалом была и есть эта кукла – бог, ради которого живешь.
Кап… Кап… Одна и та же нота! Кап… Настойчиво: кап! Будто кто-то за ниточку дергает. А не сердце ли это мое? Звук разбивающихся капель сшивал бытие; в этой протянутой над барабанной бездной ниточке отчетливо слышалось спасение. Точно кто-то с той стороны давал понять: ты не один… не один…
А затем оборвалось. Как подумал, так и смолкло. Тишина и темнота сомкнулись, как челюсти. Внимание сузилось. Отвел глаза. Со стен на меня смотрели родственники – черно-белые старые фотокарточки, – осуждение, вопрос, мольба. Охватила слабость. Каждый раз, когда я выглядывал из окна, чувствовал осуждение; даже если не смотрел на фотокарточки, знал, что они смотрят на меня, и я себе казался вором, который забрался в чужую квартиру. Ощущение, что я – не я (или не тот я), а некто притворяющийся мною, посетило и преследовало с первого же дня, как я вошел в этот дом (если это дом, то человек – крыса), сел на табурет на кухне под датской лампочкой, огляделся и скис.