Надя - Андре Бретон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы с Надей уже давно перестали понимать друг друга. По правде говоря, мы вообще никогда не понимали друг друга, по крайней мере если речь шла об элементарных вещах человеческого существования. Раз и навсегда она выбрала для себя не принимать их в расчет, не интересоваться временем, не проводить никакого различия между праздными темами, которые ей приходилось затрагивать, и иными, необычайно важными как раз для меня; она не заботилась вовсе о моих изменчивых настроениях и о тех затруднениях, которые я испытывал, позволяя ей не самые лучшие развлечения. Она была не прочь, как я уже упоминал, рассказывать самые плачевные перипетии своей жизни, не избавляя меня ни от одной детали, предаваться какому-то неуместному кокетству, она вынуждала меня ждать, с нахмуренными бровями, пока она изволит перейти к другим экспериментам, ибо, разумеется, не было вопроса о том, чтобы она стала естественной. Сколько раз, перестав ею дорожить, отчаявшись вернуть ее к реальному пониманию собственной значимости, я едва ли не сбегал: но неизменно расплачивался тем, что снова находил ее на следующий день такой, какой она умела быть вне отчаяния; упрекая себя самого в суровости, я просил прощения: к этим плачевным обстоятельствам нужно прибавить, что она щадила меня все меньше и меньше, разражались бурные споры, которые она усугубляла, придумывая им дурацкие, на самом деле не существующие причины. Очевидно, и с моей стороны тоже не было, и не было никогда, того, что дает возможность жить жизнью другого существа, не желая получить от него больше, чем оно дает, ведь для этого достаточно просто смотреть, как оно шевелится или пребывает в неподвижности, говорит или молчит, бодрствует или спит. Впрочем, иначе и не могло быть, если вспомнить мир Нади, где все так стремительно принимало образы взлетов и падений. Но я сужу a posteriori, и с моей стороны рискованно говорить, что не могло быть иначе. Каким бы сильным ни было мое желание или, возможно, иллюзия, я сам, наверное, не выдерживал той высоты, которую она мне предлагала. Но что она мне предлагала? Это не важно. Одна только любовь в том смысле, в каком я ее понимаю, то есть таинственная, невероятная, единственная, приводящая в замешательство и несомненная любовь — такая, наконец, которую ничто не способно поколебать, могла бы сотворить здесь чудо.
Несколько месяцев назад мне довелось узнать, что Надя была сумасшедшей. Из-за эксцентричностей, которым она, вероятно, предавалась в коридорах своего отеля, ее поместили в лечебницу, кажется в Воклюзе. Пусть другие высказывают свои бесполезные порицания по поводу этого факта, который, конечно же, будет представляться им фатальным исходом всего предшествовавшего. Наиболее сведущие поспешат расследовать, какую долю из того, что я сообщил о Наде, следует относить за счет заведомо бредовых идей, и, может быть, они припишут ужасно предопределяющее значение моему вмешательству, которое на деле благоприятствовало развитию бреда. Этих людей из породы восклицающих «А, ну вот!», «Вы же сами прекрасно видите!», «Я тоже так себе говорил!», «При таких условиях!», — всех этих низкопробных кретинов я предпочитаю без комментариев оставить в покое. Я не думаю, что для Нади существовала глубинная разница — быть ей внутри сумасшедшего дома или вне. Увы, все-таки эта разница существует, и она должна существовать из-за удручающего звука ключа, что поворачивают в замке; из-за жалкого садового пейзажа; из-за апломба людей, расспрашивающих вас, если вы не раздражаетесь, когда надо почистить вашу обувь, подобно профессору Клоду в больнице Св. Анны, с характерными невежественным лбом и упрямым выражением («Вам желают зла, не правда ли?» — «Нет, месье». — «Он лжет, на прошлой неделе он мне сказал, что ему желают зла», или еще: «Вы слышите голоса, превосходно. У вас слуховые галлюцинации» и т. д.); из-за униформы, столь же гнусной, как и любая униформа; из-за усилий, необходимых для адаптации даже в такой среде, ибо любое окружение в определенной мере требует, чтобы к нему адаптировались. Каждый раз после посещения сумасшедшего дома я убеждаюсь, что там делают безумцев, точно так же, как в исправительных домах делают бандитов. Что еще может быть возмутительнее этих так называемых аппаратов социальной консервации, которые за малейший проступок, ничтожнейшее нарушение благопристойности или здравого смысла низвергают человека в массу других людей, соседство с которыми может оказаться для него только пагубным, и, самое главное, систематически лишают его отношений со всеми теми, у кого моральное или практическое чувство более устойчиво, чем его собственное? Газеты рассказывают нам, что на последнем международном конгрессе по психиатрии все присутствующие делегаты с первого же заседания договорились клеймить здоровое народное мнение, согласно которому даже сейчас выйти из сумасшедшего дома так же сложно, как в прежние времена из монастыря; это мнение констатировало, что в лечебницах задерживались пожизненно люди, которым там либо совершенно нечего делать, либо уже больше нечего делать, а социальная защита вступала в игру отнюдь не так часто, как нас заставляют верить. И каждый из врачей-психиатров не преминул выразить свой протест, демонстрируя два или три случая из собственной практики и с большой помпой приводя примеры катастроф, вызванных преждевременным или ошибочным возвращением к свободе некоторых знаменитых больных. Поскольку в подобных происшествиях доля их личной ответственности, они, разумеется, давали понять, что сомневались и предпочли бы воздержаться. Однако мне кажется, будет неправильно ставить вопрос. Сама атмосфера в лечебницах для душевнобольных не может не оказывать самого деморализующего, самого зловредного влияния на тех, кто в них содержится, причем это пагубное влияние усиливается именно в том направлении, в каком происходило первоначальное развитие болезни. Это вдобавок осложняется тем, что любое возражение, любой протест, любой жест нетерпимости приводит лишь к тому, что вас причисляют к разряду антисоциальных личностей (ибо как это ни парадоксально, от вас требуют быть социальными в такой сфере), вашей болезни приписывают новый симптом, это, естественно, не только мешает вашему выздоровлению, которое могло бы произойти при других обстоятельствах, но и не позволяет вашему состоянию стабилизироваться, провоцируя его стремительное ухудшение. Оттого и происходят те трагические скоротечные эволюции в сумасшедших домах, эволюции, которые являются не только эволюцией болезни. Настало время разоблачить процесс этого почти фатального перехода душевных болезней от острой формы к хронической. Принимая во внимание своеобразное и запоздалое детство психиатрии, говорить о лечении, проводимом в подобной обстановке, невозможно ни на каком уровне. Впрочем, я думаю, даже самые добросовестные врачи-психиатры об этом не заботятся. Действительно, ведь больше не существует, в том смысле, в каком мы привыкли понимать, насильственного заключения в психиатрическую больницу, поскольку в основании всех этих заключений, в тысячу крат более ужасающих, лежит акция, которая носит объективно ненормальный характер, однако ее называют преступной лишь с того момента, как она становится принадлежностью общественной сферы. По-моему, любое заключение в психиатрическую лечебницу является насилием. Я никак не могу понять, почему человеческое существо лишают свободы. Они заточили Сада, Ницше, Бодлера. Застать врасплох ночью, надеть смирительную рубашку или подавить вас иным способом — такое обращение достойно приемов полиции, которая сама подсовывает револьвер вам в карман. Я уверен, что если бы я был безумным и на несколько дней помещен в лечебницу, я бы воспользовался ремиссией, которую мне предоставила бы моя болезнь, и хладнокровно убил одного из тех, предпочтительно врача, кто попался бы мне под руку. Я бы по меньшей мере выиграл место — как для буйного — в одиночной палате. Возможно, меня бы даже оставили в покое.
Мое презрение к психиатрии вообще, к ее внешнему великолепию и достижениям, столь велико, что я так и не решился осведомиться, что же сталось с Надей. Я объяснял, почему склонен пессимистически оценивать ее судьбу, так же как и судьбу многих созданий ее типа. Если бы ее лечили в частной клинике со всей обходительностью, что расточается богатым, если бы она не страдала от тесноты, которая могла ей повредить, но напротив, если бы ее поддерживали в соответствующее время дружеским участием, максимально возможно удовлетворяли ее запросы, она была бы незаметно возвращена к приемлемому чувству реальности; а для этого необходимо, чтобы с ней ни в чем не допускали резкости, не оказывали никакого давления и заставили бы ее саму осознанно вернуться к истоку своего расстройства, — я, может быть, спешу, — несмотря ни на что, все позволяет мне верить, что она выбралась бы из этой дурной истории. Но Надя была бедна, а этого в наше время достаточно, чтобы вынести ей приговор, с той самой минуты, как ей вздумается играть не по правилам с дурацким кодексом здравого смысла и благопристойных нравов. Она была к тому же очень одинока: «У меня из друзей есть только вы», — говорила она моей жене по телефону в последний раз. Вся ее сила и величайшая слабость, какая только может быть, соединились в единственной постоянной идее, которую я вдобавок слишком культивировал и которой помогал возобладать над другими в ее душе. Ибо та свобода, завоеванная ценою тысячи самых трудных отказов, требует, чтобы мы наслаждались ею без временных ограничений, без каких-либо прагматических соображений потому, что именно эмансипация человека, понимаемая в самой простой революционной форме, то есть не менее чем человеческая эмансипация во всех отношениях, поймите меня правильно, в зависимости от средств, которыми располагает каждый, пребудет единственной целью, достойной служения. Служить этой цели — вот для чего была создана Надя; а это значит постоянно доказывать, что вокруг каждого существа как бы разрастается некий частный заговор, который существует не только в его воображении, что следует учитывать, хотя бы просто с точки зрения познания; протискиваться головой, затем руками через решетку логики, раздвигать прутья этой презреннейшей из всех тюрем. Именно во время ее последней затеи я, может быть, должен был ее остановить, но мне необходимо было сначала осознать опасность, которой она подвергалась. Однако я никогда и не предполагал, что она могла потерять или уже потеряла защиту инстинкта самосохранения, о чем я уже говорил, — защиту, благодаря которой, в конце концов, мои друзья и я сам, например, прекрасно держимся; мы только отворачиваемся, встречая вражеский стяг, который мы не можем обругать как нам вздумается при любых обстоятельствах, или когда мы не можем позволить себе ни с чем не сравнимой радости совершить какое-нибудь прекрасное «святотатство» и т. д. Даже если это и не делает чести моей рассудительности, я признаю, что мне не казалось чрезмерным, если Наде приходило в голову показать мне бумагу, подписанную «Анри Бек» в которой тот наставлял ее. Если его советы были для меня неблагоприятны, я ограничивался ответом: «Невозможно, чтобы Бек, человек разумный, тебе такое сказал». Но я хорошо понимал, — поскольку она была очень привязана к бюсту Бека на площади Вилье и ей нравилось выражение его лица, — что ей хотелось и удавалось узнать его мнение по отдельным вопросам. Это, во всяком случае, не более безрассудно, чем вопрошать о будущем святого или какое-нибудь божество. Письма Нади, что я читал такими глазами, какими я читаю поэтические тексты, также не содержат ничего тревожного для меня. Добавлю в свою защиту только несколько слов. Прекрасно известное отсутствие границы между не-помешательством и помешательством не располагает меня по-разному оценивать восприятия и идеи, которые суть не что иное, как проявление друг друга в действии. Существуют софизмы, бесконечно более важные и более веские, чем пусть даже наименее спорные истины: отменять их в качестве софизмов это лишено величия и интереса. Раз софизмы существуют, то именно благодаря им я могу по крайней мере обратиться к себе самому — тому, кто приходит очень издалека на встречу со мною — самим с неизменно патетическим окриком: «Кто идет?». Кто идет? Это вы, Надя? Правда ли, что по ту сторону, все то, что по ту сторону, присутствует и в этой жизни? Я не слышу вас. Кто идет? Это я один? Я ли это?