Надя - Андре Бретон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
5 октября. Надя пришла первой, заранее, она теперь совсем другая. Весьма элегантна: в черном и красном, в шляпе, что очень ей к лицу, она сняла ее, открыв свои овсяные волосы, которые теперь отреклись от своего невероятного беспорядка, на ней шелковые чулки и прекрасная обувь. Разговор, однако, оказался более затруднен, и она начала его не без колебаний. Так длится до тех пор, пока она не завладевает книгами, которые я принес («Потерянные шаги», «Манифест сюрреализма»): «Потерянные шаги? Но ведь их же нет». Она листает книгу с большим любопытством. Останавливается на одном из цитируемых там стихотворений Жарри:
Средь вересков, лобок менгир...
Отнюдь не вызывая отвращения, это стихотворение, которое первый раз она прочитывает довольно бегло, а потом изучает очень подробно, кажется, сильно ее волнует. В конце второго катрена ее глаза увлажняются и наполняются видением леса. Она видит поэта, проходящего мимо леса, можно подумать, что она следит за ним издалека: «Нет, он кружит вокруг леса, он не может войти, он не входит». Потом она теряет его из виду и возвращается к стихотворению, к строкам, немного выше того места, где она остановилась; она вопрошает слова, которые больше всего ее поразили, придавая каждому знаку точно ту долю понимания, одобрения, которое оно требует:
Их сталью настигни горностая и куницу
«Их сталью? Горностай... и куница. Да, я вижу: рассеченные норы, остывающие реки: их сталью». Чуть ниже:
Пожирая жужжанье жуков, Шу-у-уаннн
С ужасом, закрывая книгу: «О! Здесь, это смерть!» Ее удивляет и завораживает цветовое соотношение обложек обоих томиков. Кажется, это сочетание мне «идет». Я, конечно, подобрал их не без умысла. Потом она рассказывает мне о двух своих друзьях: один появился по ее прибытии в Париж, она обозначала его обычно Большой Друг, да, да, именно так она его и называла, ибо он не хотел, чтобы она узнала, кто он на самом деле; она высказывала по отношению к нему безмерную почтительность — это был человек лет семидесяти пяти, долго проживший в колониях; уходя, он сказал, что уезжает в Сенегал. Второй, американец, внушал ей очень противоречивые чувства: «И потом он называл меня Лена, в память о своей умершей дочери. Это было так сердечно, так трогательно, не правда ли? Но иногда я не могла более переносить, что он называет меня, словно во сне: Лена, Лена... Тогда я много раз проводила рукой перед его глазами, повторяя: "Нет, не Лена, Надя"». Мы выходим. Она говорит мне еще: «Я вижу, что у вас в доме. Вашу жену. Брюнетка, естественно. Маленькая. Симпатичная. А вот собака рядом с ней. Возможно, где-то еще и кошка (это верно). В данный момент ничего другого я не вижу». Я собираюсь домой. Надя едет со мной в такси. Некоторое время мы сидим в молчании, потом она сразу переходит на ты: «Игра: назови что-нибудь. Закрой глаза и назови что-нибудь. Не важно что: цифру, имя. Вот так (она закрывает глаза): две, две — что? Две женщины. Какие они, эти женщины? В черном. Где они? В парке... И потом, что они делают? Ну, давай, это же так просто, почему ты не хочешь играть? Ладно, знаешь, я так и разговариваю с собой, когда одна, и рассказываю себе всевозможные истории. И не только пустяки: я вообще этим живу»[9]. Я покидаю ее у своих дверей: «А я? Куда мне теперь идти? Ведь это так просто — спуститься медленно к улице Лафайетт, по Фобур Пуассоньер, начать с того, чтобы вернуться на то же место, где мы были».
6 октября. Чтобы не пришлось слишком много шататься без дела, я выхожу около четырех часов, намереваясь пройти пешком до кафе «Нувель Франс», здесь мы планировали встретиться с Надей в полшестого. Мне как раз хватит времени завернуть по бульварам в Оперу, где я должен выполнить небольшое поручение. Против обыкновения я выбираю правый тротуар улицы Шоссе-Д'Антен. Среди первых прохожих я тут же замечаю Надю. Она в том виде, в каком была в первый раз. Приблизившись, она дает понять, что не ожидала меня встретить. Как и в первый день, я возвращаюсь с ней вместе. Она совершенно не способна объяснить своего присутствия на этой улице, и, дабы положить конец многочисленным расспросам, говорит, что ищет голландские конфеты. Совершив незаметно для себя целый полукруг, мы заглядываем в первое попавшееся кафе. Надя сохраняет в отношении меня некоторую дистанцию, она становится даже подозрительной. Наверное, поэтому она переворачивает мою шляпу, чтобы посмотреть инициалы на подкладке, хотя утверждает, что делает это машинально, по привычке определять национальность человека, не задавая излишних вопросов. Она признается, что хотела манкировать условленное свидание. Еще при встрече я увидел в ее руках экземпляр «Потерянных шагов», которые я дал ей почитать. Он теперь на столике, и я замечаю, по обрезу книги, что разрезано только несколько листков. Посмотрим: это статья под названием «Новый дух», в ней с большой точностью описывается поразительная встреча, происшедшая однажды, с перерывом всего в несколько минут, между Луи Арагоном, Андре Дереном и мною. Нерешительность каждого из нас в той обстановке; замешательство, несколько мгновений спустя за тем же столиком, возникшее из стремления понять, с чем мы только что имели дело; неотразимый призыв, что заставил, Арагона и меня вернуться к исходным точкам, когда перед нами возник тот сфинкс в обличье очаровательной молодой женщины, перебегающей с одного тротуара на другой, расспрашивая прохожих, сфинкс, сначала пожалевший одного, а потом другого из нас; в погоне за ним мы мчались вдоль всех линий, что могли бы, пусть даже прихотливо, быть проведены между этими точками; безрезультатность преследования, у которого бегущее время отнимало уже всякую надежду, — такое мировосприятие было присуще Наде изначально. Она удивлена и разочарована тем, что мимолетные события того дня, как мне кажется, могут обойтись без комментариев. Она торопит меня объясниться, какой именно строгий смысл я вкладываю в сам рассказ и, поскольку я, наверное, многое запамятовал, какова мера оставшейся в нем объективности. Я был вынужден ответить, что ничего об этом не знаю; в подобной области, как мне кажется, допускается констатировать все, что угодно, и я сам был первой жертвой этого злоупотребления доверием, если здесь действительно присутствует злоупотребление доверием. Но я прекрасно вижу: она думает, что я не справился с ее вопросом, и в ее взгляде я читаю нетерпение, потом огорчение. Может быть, она вообразила, что я лгу: между нами по-прежнему довольно большое замешательство. Когда она пожелала вернуться домой, я предложил ее проводить. Она дает шоферу адрес Театра Искусств, который, как она утверждает, находится в нескольких шагах от ее дома. По дороге она долго и молчаливо рассматривает мое лицо. Потом глаза ее раскрываются широко-широко, как это бывает, когда перед вами возникает кто-то, кого вы давно не видели или не рассчитывали никогда увидеть, словно говоря «глазам своим не верю». Кажется, в ней продолжается некая борьба, но внезапно она сдается, совершенно закрывая глаза, подставляя губы... Теперь она говорит о моей власти над ней, о моей способности заставить ее думать и делать, что я захочу, может быть, даже больше, чем я захочу. И она умоляет ничего не предпринимать против нее. Ей кажется, что у нее никогда, даже задолго до знакомства со мной, не было от меня секретов. Маленькая диалогизированная сценка в конце «Растворимой рыбы», — наверное, единственное, что она прочитала из «Манифеста»; эта сценка, точный смысл которой я сам никогда не мог уловить и персонажи которой мне были чужды, с их не поддающимся интерпретации беспокойством — словно они носятся по песчаным волнам — порождает у нее впечатление, будто она взаправду принимает в ней участие и даже играет роль, причем роль самую таинственную — роль Елены[10]. Место, атмосфера, поведение актеров было именно такими, как я и задумал. Она желала бы показать мне «где это происходило»: я предлагаю ей поужинать вместе. В ее голове, должно быть, возникла некоторая путаница, ибо она повезла меня не на остров Сен-Луи, как задумала, но на площадь Дофина, где происходит, как это ни странно, еще один эпизод из «Растворимой рыбы»: «Поцелуй, позабытый так скоро». (Эта площадь Дофина — одно из самых затаенных, самых гиблых мест, какие я знаю во всем Париже. Каждый раз, когда я там оказывался, я чувствовал, желание идти еще куда-либо понемногу покидало меня; мне приходилось приводить самому себе разные доводы, чтобы разжать эти объятья, очень нежные, слишком сладко настойчивые и, в сущности, разрушительные. Более того, некоторое время я жил в отеле по соседству с этой площадью. Это был «Сити Отель», здесь каждый приезжий, кого не удовлетворяют элементарные идеи, кажется подозрительным.) День подходил к концу. Мы просим бармена вынести ужин на улицу, чтобы побыть одним. Во время еды Надя впервые начинает вести себя довольно фривольно. Какой-то пьяница без конца бродит вокруг нашего столика. Очень громко, тоном протеста он произносит бессвязные слова. Среди этих слов беспрестанно повторяются одна или две непристойности, на которые опирается вся речь. Его жена, наблюдающая из-за деревьев, ограничивается тем, что кричит ему время от времени: «Ну что же, ты идешь?» Несколько раз я пытаюсь его отстранить, но напрасно. Когда подходит десерт, Надя начинает осматриваться вокруг. Она убеждена, что под нашими ногами скрыто подземелье, оно начинается от Дворца правосудия (она показывает мне из какого именно места во дворце — немного справа от белого подъезда) и огибает Отель Генриха IV. Ее волнует мысль о том, что уже произошло и что еще может произойти на этой площади. Там, в темноте, затерялись две или три пары, а ей кажется, что она видит толпу. «И мертвецы, мертвецы!» Пьяница продолжает зловеще шутить. Теперь Надя обводит взглядом дома. «Видишь, окно там, внизу? Черное, как все остальные. Посмотри хорошенько. Через минуту в нем будет свет. Оно станет красным». Проходит минута. Окно освещается. На нем действительно красные занавески. (Мне жаль, но если это и переходит границы достоверного, я здесь ни при чем. Вместе с тем я досадую на самого себя, что высказался уже слишком определенно на такую тему: ограничусь лишь подтверждением — из черного окно стало красным, вот и все.) Тут, признаюсь, меня охватывает страх, и Надею тоже. «Какой ужас! Смотри, что происходит среди деревьев? Синева и ветер, синий ветер. Я раньше один только раз видела, как проносится по этим же деревьям синий ветер. Вот оттуда. Из окна Отеля Генриха IV[11], и тогда мой друг, тот второй, о котором я тебе говорила, собирался уходить. И мне был голос, он говорил: "Ты умрешь, ты умрешь". Я не хотела умирать, но ощущала такое головокружение... Я бы обязательно упала, если бы. он меня не поддержал». Думается, давно пора покинуть это место. Когда мы шли по набережным, я чувствовал, как она вся дрожит. Она захотела вернуться к Консьержери. Слишком неприкаянная, слишком уверенная во мне. Однако она что-то ищет, она очень настаивает, чтобы мы вошли во двор, во двор какого-то комиссариата, который она быстро обследует. «Это не здесь... Но, скажи мне, — почему ты должен садиться в тюрьму? Что ты наделал? Я тоже была в тюрьме. Кто я? Я была много веков назад. А ты в ту эпоху, кто ты был?» Мы продолжаем путь вдоль решетки, вдруг Надя отказывается следовать дальше. Там справа, внизу, окно, выходящее на ров, она уже не может оторвать от него глаз. Именно перед этим окном, похожим на приговоренного, мы обязательно должны ждать; она это точно знает. Именно оттуда может явиться все. Именно там все начинается. Она держится за решетку обеими руками, боясь, что я оттащу ее насильно. Она почти не отвечает на мои вопросы. В конце концов после упорного сопротивления я смиряюсь, жду, когда она добровольно продолжит дорогу. Она еще не оставила мысли о подземелье и, думает, что вероятно находится около одного из его выходов. Она спрашивает себя, кем могла бы быть при дворе Марии-Антуанетты. Шаги гуляющих вызывают у нее непрекращающуюся дрожь. Я начинаю нервничать и, отцепив одну за другой ее руки, наконец-то принуждаю ее следовать за мной. Так продолжается более получаса. Пройдя через мост, мы направляемся к Лувру. Надя по-прежнему рассеянна. Пытаясь вернуть ее себе, я читаю стихотворение Бодлера, но модуляции моего голоса вызывают у нее только новый испуг, он усиливается при воспоминании о недавнем поцелуе — «поцелуе, содержавшем какую-то угрозу». Она еще раз останавливается, облокачивается на каменные перила, и взгляды наши погружаются в реку, сверкающую в тот час огоньками: «Рука, это рука в Сене, почему эта рука, что пламенеет на воде? Поистине огонь и вода — одно и то же. Но что обозначает эта рука? Как бы ты объяснил? Оставь меня смотреть на эту руку. Почему ты хочешь, чтобы мы ушли? Чего ты боишься? Ты считаешь меня больной, не так ли? Я не больна. Но что это значит, по-твоему: огонь на воде, рука огня на воде? (Шутливо.) Разумеется, это не фортуна: огонь и вода — одно и то же; огонь и злато — совсем разное». К полуночи мы у Тюильри, она пожелала, чтобы мы здесь присели на минутку. Прямо перед нами бьет ключом водяная струйка, за изгибом которой она, кажется, внимательно следит. «Это как мысли — твои и мои. Посмотри, откуда они все выходят, до какого уровня взлетают; как прекрасно, когда они снова падают. И потом, очень скоро они тают; они снова оживают с той же силой, снова это разбитое стремление, это падение... и так до бесконечности». Я восклицаю: «Однако, Надя, как странно! Действительно, откуда ты взяла этот образ, что явлен почти в такой же форме в одном сочинении, которое ты не можешь знать и которое я сам недавно прочитал?» (И я должен был объяснить ей, что этот образ изображен на виньетке в начале третьего «Диалога» Беркли — между Гиласом и Филонусом, — в издании 1750 года, с надписью «Urget aquas vis sursum eadem flectit que deorsum», которая в конце книги обретает для защитника идеалистической установки глобальное значение.) Но она уже не слушает меня, вся поглощенная маневрами какого-то мужчины, который несколько раз проходит перед нами и которого она считает знакомым, ибо она в подобный час в этом парке не впервые. Тот человек, если это действительно тот, предлагал ей выйти замуж. Это переключает ее на воспоминания о своей маленькой дочери, ребенке, о существовании которого она сообщает мне с большими предосторожностями; она обожает дочь, особенно потому, что та мало похожа на остальных детей «благодаря постоянной мании вынимать у куклы глаза, чтобы посмотреть, что находится за ними». Она знает, что дети всегда тянутся к ней; где бы она ни была, они собираются вокруг нее, подходят улыбнуться ей. Теперь она говорит словно для себя одной, содержание ее речи меня все равно больше не интересует, ее голова повернута в противоположную сторону, я начинаю ощущать усталость. Однако хотя я не подаю ни малейшего признака нетерпения: «Точка, все. Я почувствовала вдруг, что становлюсь тебе в тягость». Вновь повернувшись ко мне: «Конец». Из сада ноги сами повели нас на улицу Сент-Оноре, в бар, где еще не погасили свет. Она подмечает, что мы пришли на площадь Дофина, в «Дофин». (Играя в аналогии, я часто отождествлял себя в разряде животных с дельфином.) Но Надя становится беспокойной, заметив мозаическую полосу, что тянется от прилавка на пол, и мы вынуждены почти сразу уйти. Мы условились встретиться в «Нувель Франс» только послезавтра вечером.