Орехов - Федор Кнорре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судьба отца всегда оставалась какой-то невыясненной для Виолы. Немолодой мобилизованный прапорщик инженерных войск в войну 1914 года, затем командир Красной Армии, начальник инженерного снабжения фронта, потом заместитель начальника главка в первые мирные годы строительства после гражданской войны, он в тридцатых годах стал как-то терять должности одну за другой - менялись вокруг него люди, те, кто его знал и ценил, исчезали, приходили другие, которые его не знали, и, хотя с ним ничего дурного не случилось, вышло как-то, что к началу Отечественной войны он как будто снова возвратился в свой старый прапорщицкий чин, в котором по возрасту был уже смешон и никому не нужен.
- У меня должна быть его фотография! - вдруг в восторге воскликнул отец. - Конечно! В чемодане! Я завтра же тебе покажу! - Он уже готов вскочить и лезть под кровать за чемоданом, и только страх ледяного пола и сквозняка удерживает его под одеялом. - Ты не спишь?.. Нет, погоди, не спи! Ты была еще совсем крошка... Какая там крошка! Тебя вообще на свете не было! Ты можешь вообразить: не было! Какая красавица была твоя мама и какая молоденькая! Мы отправились в Крым, в здравницу. Тогда это было немаловажное событие. Там отдыхали шахтеры и ответственные работники! Мы купались по пять, по восемь раз в день, почти все время купались! Мы фотографировались у моря в каком-нибудь таком забавном виде, знаешь?.. На одной фотографии Саблин в мокрых трусиках стоит на коленях перед твоей мамой и умоляюще протягивает руки, а она презрительно смотрит на него с большого камня, а я замахиваюсь зонтиком над головой Саблина... Да, да, мы разыгрывали всякие сценки! Мы столько шутили и хохотали, нас была целая компания, ходили всей толпой, пели украинские песни... А многих уже нет на свете... Или просто их нет. Они оказались впоследствии... Не понимаю, как это получилось?! Но тогда мы все вместе пели украинские песни и шумело море. Ты не видела моря, бедняжка! Ах, эти удивительные кусты роз среди цветущих зарослей... Виола?.. Это был сон? Неужели это был сон?
Виола терпела, сколько могла. Про пахучие заросли, усыпанные мелкими цветочками, - это были все мамины слова, и ей тяжело было слушать, она молчала, делая вид, что не слышит приглушенных всхлипываний отца, стараясь ровно, как спящая, дышать со стиснутыми зубами, надеясь, что все на этот раз обойдется, он поплачет и утихнет. Но он не утихал. Прерывистые вздохи, сначала приглушенные одеялом, теперь перешли в открытые постанывания и мокрое хлюпанье, в нескрываемый призыв о помощи.
Виола сухо, почти строго окликнула:
- Папа!.. Что с тобой?
- Ничего... Спи... Спи, спи... Ничего! - Голос у него драматически вибрировал, совершенно как у плохого актера на сцене, но Виола-то хорошо знала, что за этими вибрациями тоска и отчаяние у него самые подлинные.
Достав со спинки стула вязаную кофточку, набросила на плечи, откинула одеяло, из еле нагретой постели, как в ледяную воду, вынырнула, перебежала и присела на край постол и к отцу, поцеловала его мягкую и мокрую дрожащую щеку, краем простыни стала ее вытирать, невнятно приговаривая, повелительно и ласково, потом, крепко стиснув его плечи, изо всех сил прижалась щекой к лицу, точно огонь тушила, придавила и действительно затушила, силой заставила его притихнуть. Да ему и самому уже хотелось покоя.
Скоро он заснул на мокрой подушке, несколько раз вздрогнув и икнув, как раскапризничавшийся ребенок, а она все сидела и стерегла его, поджимая зябнущие, окоченевшие ноги.
А утром он, как всегда, жадно пил чай, подкладывая себе чуть больше сахару, чем полагалось на его долю, смакуя, перекатывая становившийся сладковатым во рту мокрый хлеб, и с достоинством говорил о том, что прожил большую жизнь, что ему многие могут позавидовать. Был бодр и полон внутреннего довольства, молодцевато вывязывал узел галстука у зеркала, а о том, что было ночью, никогда не вспоминалось, по молчаливому уговору этого как бы вовсе не существовало, точно происходило в каком-то другом измерении, никогда не соприкасавшемся с их дневной жизнью.
Работа. Отец. Госпиталь. И опять все сначала, неделя за неделей.
Девушки, с которыми познакомилась и сдружилась Валя, жалели ее и хвалили за глаза за то, что она так заботилась о своем никчемном отце. В компании она всем нравилась, и когда где-нибудь у общих знакомых устраивались именины, ее охотно приглашали, и за столом все ждали, что она скажет что-нибудь смешное, и она уже умела теперь, преодолев отвращение, выпить вместе со всеми несколько рюмок молочно-белого самогона, танцевала под дребезжащий кастрюльный звон патефона с тупой иглой, топчась между накрытым столом, фикусом в зеленой кадке и постелью хозяйки, с парадным тканевым покрывалом, а потом действительно умела рассмешить других, срезав какого-нибудь доморощенного остряка кавалера. Ее ответы, вроде "Человек создан для счастья, как страус для полета", потом повторяли на других именинах эти же самые остряки.
Месяц за месяцем работа, отец, госпиталь. Наступал новый день и скоро становился вчерашним, и даже воспоминания о нем не оставалось, и вот не осталось уже ничего от весны, которая пришла и ушла, и новое лето прошло, облетели листья и опять зашуршали под ногами в аллеях, когда Валя, точно службу отслуживая, после концертов и чтений в палатах прохаживалась со знакомыми выздоравливающими ранеными - до прудочка с могилкой или до ворот.
Были такие, что пробовали за ней ухаживать. Какой-нибудь еще бледнолицый солдатик, совсем недавно еле выкарабкавшийся на твердую землю после всех санбатов, полевых госпиталей и операций, вдруг в конце прогулки цеплялся, не желая ее отпускать, умоляюще что-то бормоча невпопад, тянулся через свою толсто забинтованную, твердую гипсовую руку поцеловать, и она, придерживая кончиками пальцев эту руку, чтоб не сделать больно, ощущая подложенную под нее дощечку, старалась необидно отстраниться, а если ему и удавалось ткнуться губами и чмокнуть ее, она не испытывала отвращения, а только неловкость, чувствовала себя точно виноватой перед ним и мягко уводила обратно к большой клумбе, где играл баян и прохаживались по кругу другие девушки с ранеными.
Открыто и отчаянно в нее давно был влюблен молодой десантник Хлопушин, быстро оправлявшийся после перелома обеих ног и правой руки, озорной, задиристый насмешник, с шуточками самоуверенно подхватывающий ее под ручку на глазах товарищей, но, едва они успевали, отделившись от всей толпы, зайти за угол аллеи, сразу начинавший робеть, не сводя с Вали преданного, нежного взгляда.
Она терпеливо, рассеянно улыбаясь, каждый раз выслушивала его рассказы про родные сибирские места, про реку с удивительными рыбами, про невиданные ягоды и мед, какого нигде нет, воспоминанья про всю громадную и дружную их семью со всеми бабками и дедами до последней племянницы, троюродного брата и про то, как там все празднуют, радуются каждому прибавлению, когда кто-нибудь у них женится и приводит еще одну девушку, тем более хорошую... И при этом никогда ничего не договаривал, только долго смотрел на Валю и вдруг насмешливо-развеселым голосом добавлял: "Конечно, это все, если меня на фронте до самой победы не убьют! Хотя как раз с нашим братом десантником это редко случается!"
Незадолго до того, как его должны были выписать на фронт, он принес и отдал прочесть Вале полученное им письмо от Толи Бессмертнова. Валя хорошо помнила, как Толя прошлой осенью прощался с ней перед отъездом на фронт. Как она, стараясь не обидеть, не могла почему-то хоть не всерьез, на словах обещать ждать его, сколько ни умолял. Ему так ужасно нужно было, чтоб кто-то его ждал. И теперь невыносимо было, читая письмо, вспомнить, как Толя тогда плакал и признался, что ни одной девушки еще не знал, - и лет-то ему было на вид меньше его восемнадцати, было до смерти его жалко, но у нее тогда был Орехов, она была тверда и горда даже в словах, и ее только раздражало и возмущало, что кто-то смеет от нее чего-то требовать, когда у нее есть своя собственная, единственная и неприкосновенная любовь...
Письмо было набело написано ровным почерком, гладкими круглыми фразами, как пишут няни или сестры под диктовку в госпитале. Толя извещал, что угодил опять на койку и все вспоминает "наш старый госпиталь" в парке, где хорошо было гулять и Прокоша играл на баяне. Просил передать всем привет, кто помнит. Вместо "Прокоша" было написано "Покоша", и поэтому можно было догадаться, что, диктуя, Толя так и не смог ясно выговорить это слово. И это аккуратно выписанное круглым почерком "Покоша" было самое страшное в письме, если не считать приписки, сделанной той же ровной рукой через день или два, что боец Бессмертнов Анатолий, поступивший с тяжелым ранением, такого-то числа скончался в полевом госпитале, о чем его родным послано извещение.
Лицо у Вали горько сморщилось, и, кусая губы, она не могла удержать слез.
"Сколько хорошего я бы могла ему сказать, если бы только знать, говорила она себе с отчаянием, - а теперь уже поздно, я была занята одной собой, а ведь могла хоть немножко ему помочь, капельку обмануть, и ему было бы легче на душе, там, на госпитальной койке, когда он непослушными губами диктовал это письмо, где ничего не написал, но думал обо мне. Это ужасно, когда счастлив человек, а я была тогда очень счастлива... Делаешься бесчувственной к другим, да, да, очень счастливые делаются черствыми и надменными, как очень сытые и богатые!"