Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В рассказе Грэма было слишком много точных цифр и иных подробностей, чтобы принять его за правду, — и однако он завел эту сказку не просто так.
— Если допустить, что все так, — осторожно сказал Даня, боясь обидеть рассказчика и недоверием, и легковерием, — проще всего вообразить, что на определенной высоте происходят галлюцинации, и я бы в кабине самолета не то еще увидел…
— Галлюцинаций, — отмахнулся Грэм, — не существует, и вы это прекрасно знаете. У многих ответ на все — галлюцинация, но это лишь название картин, существующих д е й с т в и т е л ь н о и облекаемых мозгом в доступную ему форму. Я спрашиваю не о том, почему это было так, а о том, что это было в действительности.
— Не знаю, — помолчав, сказал Даня.
— Я тоже не знаю, — признался Грэм, — но могу допустить, что это были имаго — в той стадии, которая неизбежно наступает после окончательного превращения.
Даня молчал, понимая, что расспрашивать нельзя. Паузы входили в сюжет рассказа.
— Имаго — та промежуточная стадия на пути некоторых человеческих превращений, которая непосредственно предшествует высшей фазе. Эта высшая фаза у каждого своя, и я знал одного п и а н и ц у, высшей стадией у которого было вечное опьянение, в обыкновенной одесской харчевне, в порту. Это может быть и полное падение, не забывайте. Высшая фаза — не что иное, как обретение своего вида, изначально вам предназначенного. Многие вовсе не начинают этого пути, но начавшие сразу видны, и я вам поэтому говорю. Я хочу сказать вам, что имаго должны, по моим догадкам, находиться в воздухе, ибо это самое промежуточное состояние. После они обретают себя и попадают кто куда, или, если таков их выбор, зависают навеки. Я полагаю, что имаго остаются в той среде, где их настигло превращение. Если это случилось в воздухе, они становятся русалками воздуха; если в воде — естественно, русалками воды; наверное, есть и русалки почвы, но их уместней будет назвать пузырями земли. И что же? — они описаны!
Новый рассказ был почти готов, а подробная авиапривязка — две тысячи футов, четыре мотора, триста миль — требовались для того, чтобы пристроить его в «Авиатора» или «Огонек».
— Так вот я вас хочу предупредить, — сказал вдруг Грэм, — чтобы вы не пугались.
— Чего именно? Вряд ли я полечу на четырехмоторном «фармане»…
— Во-первых, никто не может знать, а во-вторых, четырехмоторный «фарман» никому не нужен, — с легким раздражением произнес Грэм. Он был вполне серьезен, и водкой от него не пахло. — Мое дело вас предупредить, а ваше запомнить. Что же, мне пора. Прощайте, хотя, может быть, и увидимся.
Даня испугался, что не так говорил с ним, но Грэм протянул ему широкую, сухую и неожиданно горячую руку, улыбнувшись скупо, но одобрительно.
— А к нам не зайдете? — уже вслед ему крикнул Даня.
— Нет, — ответил он, не оборачиваясь. — Зачем же.
4Последний день перед отъездом прошел в занятиях, которые Даня откладывал, сколько мог. Он разбирал бумаги матери. Отец с Валей и Алексеем Алексеичем отправились в прощальные визиты, и никто не мешал ему.
Тогда, в феврале, осиротев, он не мог заставить себя просматривать материнские тетради. Они сделались вдруг беззащитны. На что она была с ним откровенна, а это прятала, и лезть туда теперь без спросу было выше его сил. Но оставлять их было негде, приходилось везти с собой, а паковать не глядя было как-то оскорбительно. И он стал просматривать эти записи, пока не зарыдал в голос; а потом, кое-как успокоившись, читал дальше.
Поразило его то, как много она работала — в те самые дни, когда он мог только лежать пластом, когда Валя беспрерывно хныкал, когда отец уходил на целый день, якобы искать продукты, а на деле жаловаться, к Митрофанову, жившему на Рыбацкой. На ней было тогда все — толочь какие-то сушеные коренья, размалывать их в медной кофейной меленке, печь горькие лепешки, умолять Валю, чтобы ел… Из Даниной попытки рыбачить ничего не выходило, попадались все собаки и зеленухи, начали в конце концов есть и зеленух, Валю рвало, отпаивали ромашкой. Говорили, что самый страшный голод их еще миновал, вот в Севастополе… Господи, что же было в Севастополе? И в это самое время, в двадцать первом, в первые месяцы двадцать второго, — она писала неостановимо. Значит, слово не было лишним, как он боялся; значит, оно могло быть спасительно. «Тебе плохо оттого, что нет творчества» — это она сказала, когда ему было девять. Он давно жил с чувством, что никакое сочинительство никого не спасет, — но вот ее спасало в самое трудное время, потому, вероятно, что тогда слово еще значило. Не спасло оно потом, уже после подвала. Странная штука — таким, как она, да и как он, легче было вынести голод, холод, любые внешние вещи, но что их ломало, так это подвал. Все, что от стихийной силы, — ладно; но то, что от людей, заставляло усомниться в чем-то, в чем мать сомневаться не могла. Не в Боге, нет, — Бог, судя по последним стихам и запискам о подвале, оставался с ней, хотя и мог все меньше; но люди — это была преграда непереходимая. Можно было жить в мире, где все голодали, но где оплевывали — нет, этого она не могла.
Она многого о подвале не рассказывала, в записках это было, но о худшем она писала неохотно. Худшим были попытки спастись за чужой счет, оклеветать, оболгать. Поразил его разговор, о котором она тоже не рассказывала, — громче и яростней всех орал на допросах бывший столяр, часто вызывал ее ночью и то кричал, то ругался и жаловался на свою жизнь, и когда она однажды спросила, неужели не помогает коммунизм, — ответил гениально: «Коммунизм хорош днем, тетка, ночью нет коммунизма»… Оказалось, она скрыла от Дани историю соседки, Тани Гольцевой, девушки высокомерной, заносчивой — но заносчивые-то крепче открытых и простых: ее вербовали в осведомительницы, она отказалась, ей грозили расстрелом, она упорствовала. Потом она заболела тифом, ее перевели из подвала, и можно было думать, что она откупилась болезнью, — а ее все равно расстреляли потом, в больничном дворе. Это было так необъяснимо, недостоверно, что хотелось объявить паническим слухом — но рассказали верные люди, а вся вина ее была в том, что переписывалась с женихом-юнкером. Неизвестно, где теперь этот юнкер.
Ясно было, что после этого мать не могла писать, да вряд ли могла и жить; он вспомнил, как отнес ей однажды блины, — дали свидание, и вот он понес, напекла Соня, приходившая к ним прибираться, где взяла муку — непостижимо. И как он думал обрадовать ее этими блинами, сухими, тонкими, как бумажные, — а она смотрела мертвыми глазами, и ничего, и он смел обидеться, мысленно, ненадолго, но смел. А какие уж там были блины, какие свидания, когда она на эти три недели застыла в неотступном ужасе. Он вдруг понял. У нее нашелся странный — очерк не очерк, дневник не дневник, пять листков о Полынь-горе. В них действительно был ключ, хоть и не сразу видный. Очерк выглядел странно — человек, матери не знавший, вообще не понял бы, о чем там. Это не переводилось на обыденный язык. Суть была в том, что мать всю жизнь разрывалась между величественным и домашним, обыденным и непонятным; девяносто из ста вообще не знают этого выбора, а для нее он был причиной всей душевной смуты, которой многие — в том числе, кстати, отец — видеть не видели. Казалось бы, вот за домом гора, невысокая даже по крымским меркам, — для всех обычнейшая часть пейзажа, но для матери, которой все сообщало обо всем, она была знаком присутствия в мире неодомашниваемых, неприручаемых вещей. И когда она уходила на гору, всегда безлюдную, и долго стояла там на плоской вершине, заросшей жесткой полынью, — ей всегда страстно хотелось домой, увидеть детей, мужа, няньку Веру, но она заставляла себя там стоять, напитываясь чувством чуждого. И он понимал теперь ее смуту. Ей все время хотелось увидеть подлинное лицо мира, и она ждала, что вот-вот увидит его, — ждала до своих сорока, когда обычные люди уже не просто определяются с мировоззрением, а вообще забывают о нем, живя повседневными заботами и болячками. Она не знала, где это лицо, — на горе ли, дикой и по-своему прекрасной, почти божественной, или дома, где ее встречали Валя и Даня; и вот мир показал ей это лицо, и это лицо было подвал.
А как она ждала, как предчувствовала! Каким горячим предощущением новизны, последнего и главного опыта дышало все, написанное во время голода! Нет, там случались свои провалы слабости — «Никому не нужна ты в этой жизни проклятой, близким и дальним в тягость и жалость… Никто не поверит, все стали как звери — друг другу постылы, жадны и хилы», это было так слабо, как не писала она даже в детстве, стало быть, действительно руки опустились; но тут же, рядом: «Теперь, среди голых окраин, я колеблема ветром трость. Господи, Ты здесь хозяин, я только гость». Это было уже тверже, с сознанием силы, это была организованная речь. Она записывала все, но многое думала уничтожить, а печатать, вероятно, не стала бы ничего — слабое того не стоило, а сильное было так сильно, что не выносить же это ко всем, не превращать в торжище. «А чудеса меж Ним и нами, сверкая, стелятся как мост, и ночь, смотри, зажглась огнями падучих звезд». И все время, чуть не через страницу, — вера, что вот, откроется, через голод, через лютую зиму двадцать первого года — откроется: «Даже ветхие перила раздались, но таинственная сила тянет ввысь». А тянуло — в подвал, и в этом не было никакой выси. Это был не дом и не гора, и тем не менее именно это было подлинное лицо мира. Даня это знал, и ничто не разубедило бы его. Этим и отличались от отцов, все время чего-то ждавших, дети, ничего уже не ждущие. Тут не надо было искать ни света, ни правды. Отсюда стоило искать только выход, и величие учителя было в том, что он этот выход указывал.