Семейство Какстон - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава VIII.
Прошло несколько недель со времени возвращения моего в башню. Кастльтоны и все гости Тривенионов уехали. Впродолжение этого времени, свидания между обоими семействами участились, и связь между нами все упрочивается. Отец имел два больших разговора с леди Ульверстон (мать моя теперь уж не ревнует), да последствия их уже становится заметны. Леди Ульверстон перестала сетовать на свет и людей) перестала поддерживать оскорбленную гордость супруга своим раздражающим сочувствием. Она принимает участие в его настоящих занятиях, так же как принимала в прежних: она интересуется фермой, садами, цветами и теми «философическими персиками, растущими на академических деревьях», которые воспитывал сэр Виллиам Темпль в своем роскошном уединении. Этого мало: она сидит возле мужа в библиотеке, читает книги, которые он читает, прося его перевести ей то, что по-латыни. Незаметно наводит она его на занятия все более и более отдаленные от парламентских прений и отчетов, да, употребляя сравнение моего отца, «ведет его к светлым мирам да пробивает ему дорогу»[28]. Они сделались неразлучны. Вы увидите их вместе и в библиотеке, и в саду, в кабриолете, для которого лорд Ульверстон оставил своего верхового коня, столько освоившегося с привычками беспокойного и вечно-занятого Тривениона. Прекрасно и трогательно это зрелище! И какую победу одержала над собою гордая женщина: теперь ни намека на ропот, ни одного слова, которое-бы опять оторвало честолюбца от философии, где деятельный ум его нашол себе убежище. И, благодаря этому усилию, её чело прояснилось. Озабоченное выражение, прежде искажавшее её тонкие черты, почти исчезло. Всего более утешает меня мысль, что этой переменой, которая и поведет его к счастью, она обязана советам Остина, умевшего затронуть её здравый смысл и привязанность.
– В вас – сказал он ей – должен Тривенион искать болве нежели утешения: – любви и нежной привязанности. Дочь ваша оставила вас, свет тоже: будьте всем один для другого.
Таким-образом сошлись с столь-различных дорог и в зрелые лета люди, разошедшиеся в молодости. На том же самом месте, где было первое знакомство Остина и Эллинор, он теперь помогал ей залечиват раны, нанесенные честолюбием их разлучившим, и оба они советовались о том, как бы упрочить счастье соперника, которого предпочла она.
Тривенион и Эллинор, после стольких лет мучений, беспокойств и честолюбивых замыслов, более и более сближавшиеся и впервые узнавшие прелесть уединенной, домашней жизни, были-бы прекрасною темою элегии для любого Тибулла.
Но тем же временем другая любовь, молодая, которой не нужно было вытирать чорных страниц из своего прошедшего, употребила с пользой прекрасное лето.
«Весьма близки два сердца, между которыми нет хитростей», говорит пословица, приписываемая Конфуцию. О, вы, дни ясного солнечного света, отражение нас самих, – места, освященные взглядом, звуком, улыбкой, многозначительным безмолвием; золотое время, когда каждый день более и более раскрывал передо мною эту натуру нежную и робкую, любезную и серьезную, столько приученную к привязанности и, благодаря размышлениям и уединению, столько полную той поэзии, которая скрашивает самые-простые обязанности домашнего быта и обращает обыденные дела жизни в какую-то музыку! Здесь рождение и состояние соответствовали друг другу; мы сходились во всем: и в притязаниях наших, и во вкусах, и в целях; мы одинаково жаждали деятельности, но рады были найти ее вокруг себя, не завидуя богатым и сильным; каждый из нас, по своей природной наклонности, смотрел на светлую сторону жизни, и находил отрадные источники и свежую зелень там, где глаза, привыкшие только к городам, нашли-бы только пески и мираж. Покуда я вдали (как и следует мужчине) был занят трудом, который, миря с судьбою, дает сердцу время забыть об утратах, и узнать цену любви, в её настоящем смысле, условливаемом действительною жизнию, перед родным порогом росло молодое дерево, которому суждено было осенить этот кров своими ветвями, и усладить мое существование своим благоуханием.
Общая молитва тех, кого я покидал, заключалась в том, чтобы небо послало мне эту награду; и каждый из них, по-своему, содействовал к тому, чтобы сделать это прекрасное существо способным радовать и утешать того, кто хотел и охранять и любить его. Роланд дал ей это глубокое, строгое понятие о чести, мужское по силе, женское по утонченности. Ему же была обязана она своим сочувствием ко всему высокому в поэзии и в природе: глаз её блестел, когда она читала о Баяре, стоявшем на мосту и спасавшем целую армию, или плакал над страницею, где была повесть о Сиднее, отнимавшем ковш с водою от горячих уст. Уже ли иным такое направление покажется не приличным женщине? Нет, мне дайте женщину, которая может отвечать на все благородные помыслы мужчины! Но тот же глаз, подобно Роландову, останавливался на каждой частичке безграничной красоты природы. Никакой ландшафт не казался ей тем же сегодня, чем был вчера, тень от лесов изменяла вид болот; полевые цветы, пение какой-нибудь птички, прежде не слышанное, разнообразили её безыскуственные впечатления. Уже ли некоторые найдут этот источник удовольствия через-чур простым или пошлым? Пусть кажется он таким тем, которым нужны возбудительные средства городской жизни! Но если же мы рады проводить таким образом все наше время, стало есть в наших вкусах особенная наклонность не признавать в природе однообразия. – Все это было дело роландово; отец, с своей предусмотрительной мудростью, прибавил к этим наклонностям на-столько познаний, заимствуемых из книг, чтоб сделать их привлекательнее, и чтобы к прирожденному пониманию красоты и добра присоединить то образование, которое берет от красоты её самую-тонкую сторону и обращает хорошее в лучшее, потому-что возвышает точку зрения: познаний её доставало на то, чтобы сочувствовать умственным вопросам, но не достало-бы на то, чтобы оспоривать чье-нибудь личное мнение. Словом, об её природных наклонностях и приобретенном ею я выражусь словами поэта: «в её глазах были прекрасные сады, в её уме избранные книги!» И все-таки, о мудрый Остин, и ты, Роланд, поэт, не написавший в жизни ни одного стиха, ваше дело было-бы неполно, если-бы не помогла вам женищина, и моя мать не научила той, из которой хотела сделать себе дочь, всем домашним добродетелям, любви к ближнему, кротким словам, отвращающим гнев и горе, ангельскому снисхождению к грубым проступкам мужчины, и тому терпению, которое умеет выждать время, и, не ссылаясь на права женщины, покоряет нас, восхищенных, невидимому игу.
Помнишь ли ты, моя Бланшь, тот чудный летний вечер, когда желания и клятвы, давно выражавшиеся глазами, наконец упали с уст? Жена моя! подойди ко мне, посмотри на меня, покуда я пишу: что это!.. твои слезы залили страницу! Разве это не слезы счастья, Бланшь? Скажем ли мы свету еще что-нибудь? Ты права, моя Бланшь, слова не должны осквернят место, куда упали эти слезы!
* * *И я охотно-бы кончил здесь; но увы! увы! почему не могу я еще по сю сторону могилы разделить все наши надежды с тем, кого мы до самого дня моей сватьбы ожидали с такою уверенностью, и кто должен был явиться к домашнему очагу занять место, теперь для него очищенное, – удовлетворенный славой и готовый к мирному счастью, на которое ему дали право долгие годы раскаяния и испытаний.
Роковое известие о его кончине пришло еще на первом году моей женитьбы, вскоре после отчаянного его подвига в славном деле, покрывшего его новыми лаврами, и в то самое время, когда мы, в тщеславном ослеплении человеческой гордости, более всего считали себя счастливыми. Краткое поприще кончилось. Он умер, как, без-сомнения, желал умереть, на исходе дня, навсегда достопамятного в летописях той страны, которую мужество, не допускающее ни каких сравнений, присоединило к престолу Англии. Он умер в объятиях Победы, и последняя его улыбка упала на благородного вождя, который даже в этот час не мог остановить своего торжественное шествия для жертвы, брошенной Победой на кровавом пути.
– Одну милость, – пробормотал умирающий: – у меня дома отец, он тоже солдат. В моей палатке мое завещание: я отдаю ему все, и он может взять все не стыдясь. Этого не довольно! Напишите к нему вы, своей рукою, и скажите, как сын его умер.
Герой исполнил эту просьбу, и его письмо для Роланда дороже длинных свитков родословного дерева. Природа взяла свое, и предки уступили место сыну.
В одном из приделов старой готической церкви, между почерневшими могильными камнями героев Акры и Азенкура, новая плита напоминает о кончине Герберта де-Какстон, простою надписью:
Он умер на поле чести;Отечество оплакало его,Отец его утешился.
Прошли года с-тех-пор, как положена здесь эта плита, и мало ли какие перемены сделались в том уголке земли, где вращается наш маленький мир. Красивые покои построены среди развалин; веселые поля, засеянные хлебом, заменили необозримые грустные болота. Земля содержит более фермеров, нежели встарину вмещала вассалов, сходившихся под знамена её баронов, и Роланд с высоты своей башни может озирать владения, с каждым годом более и более отнимаемые от бесплодной пустыни, в уверенности, что плуг скоро покорит ему участок, много-лучший тех, какими его феодальные предки бывали когда-нибудь обязаны своему мечу. Веселость, убежавшая от развалин, опять сделалась обычным гостем нашей залы: богатый и бедный, большой и малый, все приветствовали возрождение старого дома из праха разрушения. Все сны юности роландовой осуществились, но это не так радует его, как мысль, что его сын наконец сделался достойным его рода, и надежда, что уже не будет между ними бездны за земным пределом, когда прошедшее и будущее сольются там, где исчезает время. Никогда не бывал забываем утраченный! Никогда имя его не произносилось без слез на глазах, и каждое утро поселянин, идя на работу, встречал Роланда, выходившего из низкой двери часовни. Никто не дерзает следовать за ним, или мешаться в его торжественные размышления, потому-что-там, перед этой плитою, он молится, и воспоминание о покойном составляет как бы долю его общения с небом. Но походка старика все еще тверда, взгляд его бодр, и по его выражению вы согласитесь, что не было пустого самохвальства в словах: «отец его утешился.» Вы, которые сомневаетесь, чтобы христианское смирение могло совместить в себе такую римскую твердость, подумайте, каково было бояться за сына постыдной жизни, и потом спрашивайте, может ли быть для отца таким ужасным горем славная смерть сына!