История одной семьи - Майя Улановская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошло полгода, и большая пачка писем совершив почти кругосветное путешествие, вернулась ко мне. Я перечитала письма в Иерусалиме с удивлением и разочарованием: в памяти пережитое запечатлелось ярче, и использовать письма для «оживления повествования» я не решаюсь. Ниже помещаю только одно своё письмо, посланное сестре «через волю»[74].
Итак — новые веяния в лагерном быту послесталинского времени. Среди нас усилилась воспитательная работа. По идее заслуживали одобрения только попытки организовать для нас разные курсы — счетоводов, переплётчиков, и т. д. Мы ценили возможность чему-то научиться, но все эти мероприятия были недолговечны. Настоящим бичом были политзанятия. И времени свободного было жаль, а главное — не хотелось участвовать в комедии. Этого я избегала всеми силами. Партийные дамы напрасно старались на меня повлиять. Меня не заинтересовали и сообщения о предстоящем ХХ съезде партии. Думал ли кто-нибудь из лагерников, какое значение он будет иметь в нашей жизни?
* * *Моя подруга Галя очень сокрушалась, что в то время, как наши сверстники учатся в институте, мы тут прозябаем. Ко дню её рождения в 1954 году я написала стихи, смысл которых был в том, что и для нас это время не проходит зря, что мы учимся самым важным наукам.
Чему же научил меня лагерь?
Когда закрылась за мной впервые дверь тюремной камеры, я отчётливо поняла: это конец. Конец всей прошлой жизни, которую я очень любила, несмотря ни на что. До самого суда я ощущала происходящее как личную трагедию и жалела себя, хотя по молодости не могла вполне осознать, что мне предстоит — воображения не хватало. Да едва ли и возможно в 18–19 лет по-настоящему ужаснуться убегающему потоку времени. На суде я впервые осознала, что я не одна. А смертный приговор ребятам, десять 25-тилетних сроков и три 10-тилетних — приговор этот сразу отодвинул на задний план мою личную судьбу.
То, что я увидела в лагере — миллионы загубленных жизней — ещё больше укрепили в ощущении почти безразличия к тому, что со мной будет. Конечно, физически я чувствовала все тяготы лагерной жизни. В этом смысле я была лишена всякого стоицизма. Труд был непосилен, и я его ненавидела. Единственную возможность избавиться от него видела в открытом отказе, за которым бы последовала «закрытка» — тюремное заключение. Я ещё не была к этому готова, пока ещё хватало сил терпеть.
Арестант мечтает о свободе. Молодая, красивая белоруска Тася запомнилась мне в своей неуёмной тоске по воле. Женщины разглядывали себя в зеркале и ужасались каждой новой морщине, мазали лицо льняным маслом, вместо того, чтобы его съесть. Их было жалко, но я, по молодости, не могла чувствовать, как они. Я не мечтала о воле. Не помышляла о смерти, но о жизни не сожалела. Не верила, что когда-нибудь освобожусь, не верила ни в возможность чуда, как религиозные женщины, ни в амнистию. «Амисия», — говорили блатные. В лагере постоянно ходят разные слухи, их называют «парашами». Бывали реальные параши, например, о предстоящем этапе. А параши об амнистии — это постоянно создаваемый, но не реализующийся миф.
Большое зло в лагере — невозможность побыть одной, постоянный шум. Я от этого почти не страдала — сказывалось пережитое в одиночке. В лагере много больных, простуженных. По несколько раз в ночь встают к параше, а когда перестали запирать бараки — бегут по холоду в уборную. Бывает недержание мочи. Не у всех одинаковые представления об опрятности, особенно в убогих лагерных условиях. Носятся всякие неприятные запахи, и многие от этого страдают и ругаются. Я считала себя не вправе воротить нос и терпела, а позже стала почти безразлична и к этому. Помню блатную по прозвищу Ква-Ква, уродливую и грязную, никто не хотел идти с ней рядом в пятёрке, и я упражнялась в стойкости, хотя с ней даже поговорить было не о чем. Помню интеллигентную, но совсем помешанную женщину, которая выражала свой протест тем, что никогда не мылась и не меняла одежду. Я узнала от неё много прекрасных стихов Гумилёва.
Немаловажной в лагере была проблема «собственности». Вера, например, считала, что получив посылку, надо всё раздать. Я поступала непоследовательно: иногда делилась только с близкими подругами, а иногда раздавала своё добро тем, кто не получал ничего. Однажды отдала полкило сахару одной немке, сказав ей, чтобы она разделила между своими. Предстояла Пасха, а им нечем было отпраздновать. Я удивлялась, что меня не благодарят, и спросила другую немку, отдала ли та сахар в общее пользование. Оказалось, съела одна. Повезло мне, что возможности мои в этом смысле были уж слишком ограничены, иначе не убереглась бы я от самого скверного — от самодовольства. Случалось мне и в одиночку, по ночам, поедать печенье из посылки. Это считалось неприличным, но ещё хуже казалось наслаждаться своим богатством на глазах у других, а раздать всё, как делала Вера, мне было жалко. Но всё это больше — из области психологии, так как посылки я получала крайне редко, редко возникали и проблемы такого рода.
В лагере много слабых и старых. Однажды с нашей колонны был этап инвалидов. У женщин всегда много имущества., мы берегли каждую тряпку, и часто ноша была непосильной, особенно, для пожилых. Инвалидный барак был далеко от вахты. Увидев, как мучаются старухи, я помогла им перетаскать узлы. Бедняги не были избалованы участием молодых: встретив кого-нибудь из работяг на узких мостках, положенных через грязь, они уступали дорогу, подчиняясь неписаному закону. Одна их старушек, чей узел я бодро тащила к вахте, шла за мной и восхищённо бормотала: «Уж не сам ли это Христос?»
Слабым я норовила помогать. Следующей ступенью была бы настоящая озабоченность судьбой каждого страждущего, но до этого мне было далеко.
Трудно не судить ближнего. Дашь поносить раздетому свою вещь, а он её загадит до невозможности. Выскажешь третьему лицу по этому поводу негодование и ославишь человека. Так уж лучше промолчать, а оно вроде нелегко, и чтобы это было не так трудно, надо раз и навсегда понять, что всё это мелочи, что наше жалкое добро пусть пропадёт даром, но прежде согреет побольше людей.
Я, увы, была восприимчива не только к прекрасному. Кроме песен — украинских, немецких, блатных — другим распространённым жанром в лагере было сквернословие. С животной естественностью матерились блатные. С особым, вымученным смаком изощрялась интеллигенция. Некоторые стойко держались, хотя вся обстановка очень к этому располагала. Однажды меня страшно изводила бригадирша из блатных. Она придиралась, пока я во всеуслышание не выпалила по её адресу популярное ругательство. Это произвело мгновенный эффект. Бригадирша замолкла, а сопровождавший нас конвоир стал меня стыдить: такая молодая, а ругаешься. Об этом немедленно донесли Вере, которая не раз твердила мне, что подобное разложение недопустимо, и она, на моё горе, долго со мной не разговаривала.