Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен - Эдмон Гонкур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг из этого безмолвного кружка послышалось пенье — грустное пенье, похожее на тоскливый напев горцев. Не обращая внимания на окружающих и как будто единственно для того, чтобы сделать приятное самим себе, эти женщины долго пели, волнуя души слушателей мелодичной жалобой своих нежных и суровых голосов.
Их песни произвели сильное впечатление на Жюльетту, и она не только высыпала им все содержимое своего кошелька и кошелька своего спутника, но еще подарила самым юным участницам хора несколько бывших на ней недорогих украшений.
Когда же лорд Эннендейл выразил некоторое удивление — не столько щедрости ее, сколько тому лихорадочному воодушевлению, с каким она делала эти подарки, — Фостен сказала ему с грустной улыбкой:
— Ведь и я тоже пела когда-то… как эти женщины!
Волнение, вызванное этой встречей, не проходило: как видно, оно воскресило в душе актрисы целый рой воспоминаний, все ее прошлое.
Она стала молчалива и, пустив свою лошадь вскачь, упивалась быстрой ездой.
Вернувшись на виллу, она отказалась от ужина, так как слишком устала, и, выпив чашку бульона, легла спать.
Ночью Уильям был внезапно разбужен звуком громко произнесенных слов. Он увидел, что Фостен сошла с постели и, стоя посреди комнаты, в ночной сорочке, освещенная лунным сияньем, декламирует монолог Гермионы:
Где я? Зачем я здесь? Что я уже свершилаИ что еще должна свершить? Какая силаСжимает сердце мне? Какое горе жжет?Бессмысленно брожу я по дворцу…
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Фостен в период разучивания роли бывала подвержена легким приступам сомнамбулизма, и ей случалось иногда, приподнявшись на подушке, декламировать во сне, но лорд Эннендейл никогда еще не видел, чтобы она вот так вставала с постели и играла, словно на подмостках театра.
В этом призрачном освещении она была поистине великолепна. Понизив голос на целую октаву, она читала прекрасные стихи тем сдержанным тоном, каким всегда пробовала свои интонации при разучивании роли, и этот тон придавал монологу особую трагическую сосредоточенность, окутывая образ Гермионы атмосферой священного ужаса и создавая впечатление, будто стихи декламирует привидение.
Фостен сыграла так всю первую сцену, долго, нетерпеливо ждала во сне реплики Клеоны, чтобы начать вторую, потом, не дождавшись, проснулась, не сразу сообразила, что с ней… и бросилась в объятия Уильяма, повторяя:
— Я не виновата, не виновата! Ведь я же все сделала, чтобы… чтобы больше не быть… актрисой…
XLVIII
Со времени этой прогулки мысли Фостен уже не были ограничены пределами виллы, и влюбленная женщина уже не жила теперь одним только настоящим. Частица прошлого вновь заняла свое место в ее памяти. Она стала ловить себя на том, что шепотом повторяет какой-нибудь стих, некогда заслуживший рукоплескания публики, что мечтательно улыбается, с гордостью припоминая какой-нибудь панегирик, напечатанный в газете. Она, правда, гнала их прочь — все эти невольные воспоминания о прошлом, все эти возвраты мысли к театру, — но тщетно: они лишь уходили в глубь ее сердца и снова поднимались на поверхность в часы ослабления воли, в те смутные, бессознательные и блаженные часы, когда женщина засыпает, когда она просыпается…
По вечерам, когда она лежала в постели, эти колеблющиеся образы сменяли друг друга меж ее сомкнутых век, словно огненные рисунки, пылающие на темной поверхности зеркала, и она вновь видела черные закоулки кулис, где мелькали складки хламид и полы блестящих пеплумов.
Утром она расставалась с ночью, одержимая замыслами роли — роли, которую ей обещали ночные грезы и в существование которой актриса верила в своем полусне, — верила до тех пор, пока глаза ее не раскрывались навстречу яркому дневному свету, навстречу действительности.
Даже днем, во всем, что она слышала, во всем, что видела, Фостен невольно искала сценических эффектов, и ее легкие быстрые шаги, раздававшиеся в аллеях парка, превращались иногда в торжественную поступь какого-нибудь выхода в пятом акте, до сих пор не забытого в Одеоне, а в ушах актрисы, помимо обыденных повседневных шумов, вдруг начинали звенеть славные и звучные имена Атридов[183].
Все это не затрагивало любви женщины к лорду Эннендейлу, не нарушало полноты счастья, которым она наслаждалась в Линдау, но в ее мозг пробирались мысли о том, о чем она не думала в последние два месяца и о чем хотела запретить себе думать. И, восставая против глухого упорства, с каким все существо ее, все ее чувства то и дело напоминали ей о прежней профессии, актриса после неоднократных приступов безмолвного раздражения вдруг принималась кричать, гневно топая ножкой, словно обращаясь не к себе самой, а к другому человеку:
— Нет! Да нет же! С этим покончено. Говорят вам, покончено навсегда!
Фостен перестала читать французские газеты, боясь, что взгляд ее сразу упадет на рубрику «Театры», и швырнула в озеро книжку, присланную ей из Парижа, — томик знаменитого критика, недавно умершего, где были собраны все его восторженные отзывы о ее игре, ее таланте, ее сценической красоте.
XLIX
То была жизнь вдвоем, без иных развлечений, кроме прогулок верхом или в экипаже. Несколько ревнивая любовь Уильяма все еще боялась общества, и единственной обитательницей огромной виллы со всей ее княжеской роскошью была, помимо влюбленной пары, бедная родственница лорда Эннендейла, старая дева, полусумасшедшая, или, вернее сказать, впавшая в состояние тихого и веселого слабоумия.
Это была особа, отличавшаяся необычайным, невообразимым уродством, бесконечными ужимками оскорбленной стыдливости и огромными ручищами, похожими на лапы гориллы. Тем немногим фразам, которые она выговаривала по-французски, предшествовал обычно звук «аоу», причем, произнося его, она как-то странно выворачивала челюсть; затем звук этот переходил в замогильные, басовые интонации, которым не видно было конца и которые неожиданно завершались визгливым и совсем уж непонятным междометием.
Впрочем, это нелепое существо появлялось лишь во время завтрака и обеда да к вечернему чаю, а потом сразу исчезало, чтобы запереться в своей комнате, которая была отведена ей настолько далеко от жилых апартаментов, насколько это было возможно.
Здесь, без остановки, без передышки, с упорством истой англичанки, она по шестнадцать часов в сутки играла на фортепьяно, совершенно не обладая ни музыкальными способностями, ни слухом, но беспощадно отбарабанивая железными пальцами невыносимые аккорды, которые, казалось, исходили не от человеческого существа, а от какой-то громыхающей мельницы, управляемой паровой машиной, и способны были разогнать целый квартал мирных жителей. И во время этого адского содома на карикатурной физиономии разбушевавшейся пианистки появлялось выражение экстаза, словно у святой Цецилии, узревшей отверстые небеса[184].
Под дикими ударами ее огромных, страшных пальцев фортепьяно так часто выходило из строя, что она решила приставить к своей особе — не то в качестве секретаря, не то камердинера — одного старого настройщика, для которого у нее ежедневно находилась работа.
Одетая как огородное пугало, эксцентричная старая дева проявляла кокетство лишь в выборе ночных чепцов. У нее их была целая коллекция — нарядных, с пышными бантами, — и иногда, посреди обычных «аоу» она вдруг обнаруживала чувство юмора и с громким хохотом заявляла, что в постели она до того безобразна, что боится, как бы пожарные, проникнув к ней в комнату в случае пожара, не разбежались, подумав, что перед ними сам дьявол.
L
Единственный человек, которого принимали на вилле и который довольно часто гостил там по целой неделе, был секретарь английского посольства в Баварии.
Это был тип дипломата-рыболова.
Он способен был отказаться от самого высокого назначения, если в реках той страны, куда его посылали, не водилось форели. То, что происходило в государстве, при котором он был аккредитован, — проблемы политические, военные, религиозные, торговые, словом, какие бы то ни было проблемы, нисколько его не занимали. Он никогда не читал ни одной книги, ни одной газеты, ни одного клочка бумаги, написанного по-немецки, не знал о том уголке земли, где жил, решительно ничего, кроме того, что становилось ему известно неделей позже из разговоров в посольстве, и, в сущности говоря, его гораздо больше трогала потеря наживки, которую унесла щука, чем могло тронуть объявление Германией войны его родине. Мысль его целиком принадлежала рыбам.
По вечерам, после целого дня, проведенного на озере, он молча сидел, нагнувшись над столиком в уголке гостиной, и либо занимался изготовлением приманки — искусственной водяной мошки (Sallow Fly), желтого майского жучка-подёнки (May Fly) и водяного сверчка (Water Cricket), — либо вязал сетки, либо вырезал из жести маленьких рыбок. Все это он проделывал с благоговейным вниманием, и, казалось, пальцы его прикасаются к священным реликвиям. Однажды английский дипломат сподобился даже смастерить крысу — крысу, вполне способную обмануть рыбий глаз! Это было просто фантастическое зрелище — светлый круг, отбрасываемый лампой, и в нем длинные рыжие ресницы, которые, трепеща, словно осиные крылья, прикрывают светлые глаза человека, напрягающего все свое внимание, чтобы добиться полного сходства игрушки с живой приманкой. А какие познания в естественной истории выказал он, сооружая остов зверька, как искусно смазал его клеем, с какой ловкостью приладил к нему шерстку, как умело вставил два крошечных глаза из глазури и как, шаг за шагом, он влил в него жизнь, в свое чучело, как счастлив был жестом испуга, который вырвался у Фостен, когда он бросил его к ней на колени!