Ожидание - Владимир Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты как-то обмолвился, а я запомнила.
— Значит, еще помнишь кое-что?
И, изменив нашему странному ладу и тону, она вдруг говорит тихо, с какой-то удивившей меня серьезной простотой:
— Конечно, помню. Все помню.
Она достает из сумки маленький аккуратный сверток, разворачивает. Вижу белый, наверное, слоновой кости, с серебряными готическими буквами мундштук.
— Это мундштук моего отца. Вот, я тебе его дарю.
Единственная вещь, что осталась у меня от нее, — этот мундштук.
— Спасибо, спасибо. Тут уж и впрямь: и подарок дорог и честь дорога.
— Ладно, хватит об этом. Просто мне хотелось, чтобы это было у тебя. Чтобы ты курил и вспоминал обо мне.
Ага, вот она, немецкая сентиментальность…
Сидим на диване, очень хочется ее обнять, но я почему-то долго не решаюсь. Да что такое, что со мной происходит, что вообще случилось? Я обнимаю и целую ее, но она высвобождается и вдруг спрашивает:
— А можно, я еще посмотрю этот портрет? Эту, как ее, Надежду Жданович?
— Нет, не надо. Надежда очень смущается, когда ее так пристально рассматривают… А ты что же, совсем не соскучилась?
— С чего это ты решил?.. Для тебя соскучиться — это только… А я теперь на все стала смотреть по-другому.
Я не стал уточнять, не стал развивать эту тему. Мне показалось, что смогу лучше развеять новую систему ее взглядов, если не буду доводить ее рассуждения до логического конца.
— Ведь мне уже двадцать один год, три года я мыкалась, а теперь, на старости лет, поступила… Вот за это давай и выпьем.
Мы выпили. Чокнулись. Все как полагается. Прошло еще минут десять — пятнадцать. Мне показалось, что она становится той, какой была, что эта непонятная мне новизна стирается, уходит. Теперь все было как прежде, как и должно было быть. Я приблизил к себе ее голову, уложенную точь-в-точь как у Надежды Жданович, и стал целовать ее.
Не вовремя, слишком скоро раздались звонки: пришли ребята.
Вновь мы собрались в прежнем составе, но переговаривались скованно, словно бы осматриваясь, приглядываясь друг к другу… Ничего вроде бы и не произошло, все те же и все то же, а неуловимые изменения, внесенные небольшим, но все же значимым временем, не видны, они внутри каждого из нас.
Но выпивка делала свое дело сглаживания конфликтов и сближения людей. Включили музыку, разогрелись, раскраснелись, разговорились. Пошли вопросы: ну как ты, ну что ты?
Вопросы, естественно, были обращены к Норе. Мы-то друг о друге все знали.
Потом стали танцевать. Бурный рок — три кавалера и одна партнерша. Каждый бросал ее как умел… Но я поймал себя на том, что смотрю, как она танцует с Борькой. Почему-то поставили тихую пластинку, танго, и мне стало неприятно, что ее рука послушно лежит на его плече… А с другой стороны, как же не танцевать?
Вообще Борька был тих и немногословен, посматривал исподлобья. Я знал, что эта мрачность не от приязни, а скорее от сосредоточенности на какой-то одной мысли.
На чем он был сосредоточен тогда, бог его знает…
И был еще один момент… Далеко за полночь все заспешили, чтобы успеть на метро.
И она тоже, вот что удивило. Я был уверен, что она останется. Можно было, конечно, для отвода глаз выйти вместе, проводить их до метро, ну а дальше якобы разбежаться по сторонам, а на самом деле вернуться пересекающими друг друга переулочками, подняться на пятый этаж, проскользнуть (впрочем, чего уж скользить?) темным коридором и очутиться в моей — в нашей — комнате.
Она стала собираться, я отозвал ее и то ли спросил, то ли попросил:
— Останешься?
Она дотронулась до моей щеки ладонью, что-то в этом движении, в этом жесте было снисходительное:
— Нет, сегодня не останусь.
Все собрались, двинулись к дверям, а я еще не знал, пойду или нет, мне не понравилось, что она уходила, что в первый наш вечер не осталась.
Тут Сашка совершенно уж невпопад ляпнул:
— А ты сиди, куда тебе. Мы ее проводим.
Будто его наняли.
Я еще подумал о том, что и себе и ей покажусь жалким, если заспешу, пойду провожать, будто не уверен в чем-то…
И вот так, ощущая что-то непонятное, какую-то несообразность, блик отчуждения, я все-таки шел к метро, отдельно почему-то от нее, будто она такая же для меня, как для каждого из них.
Дошли до метро «Кировская». Оно закрывалось. Все-таки милиционер пожалел, пропустил. И они все втроем вошли в открывшиеся на секунду двери. Вошли — и словно канули в подземелье.
И дальше все было не так, как я ожидал. Какие-то обстоятельства возникали, мешали, разгораживали, я пробивался сквозь них, как сквозь колючую проволоку.
Вначале Нора заболела, простудилась, я ей звонил каждый день, слушал ее больной, обесцвеченный голос, говорить вроде было не о чем, телефонный аппарат окончательно забивал, уничтожал все наше, важное для обоих… Пустые, незначащие разговоры, топтание на одном месте.
Мне хотелось прийти к ней, принести лекарств, апельсинов, лимонов, обогреть ее, но, по ее словам, приходить было неудобно, теперь она снимала комнату у какой-то знакомой своей матери, пожилой грузинки.
Пожилая грузинка аллергически не воспринимала молодых людей, их визитов, посещений, даже звонки она с трудом выносила.
Так три недели мы не виделись. Но вот наконец она выздоровела. Я думал, встреча наша после этой вынужденной паузы будет счастливой. Ничего подобного. Мы просидели на скамейках Суворовского бульвара час, она все время кашляла, мне даже казалось, преувеличенно громко (нерастраченное актерское дарование). Говорила, как плохо она переносит московский климат (это было что-то новое, раньше ей было плохо там, на юге), как трудно ей в институте.
Она превращалась в этакий экзотический цветок, яркий, капризный, на глазах осыпающий лепестки.
Мы поехали на Выставку, в чайхану. Горячий зеленый чай отогрел Нору, она перестала кашлять, как-то подобрела и погрустнела, была нежна со мной, гладила мою руку, но я все время чувствовал в ней какое-то отчуждение. И что-то слишком уж часто она стала говорить о своем одиночестве в Москве… Это особенно больно царапало. Она одинока, будто меня и нет. Будто я не сижу рядом.
Я ее провожал, мы подошли к дому, где на втором этаже светилось окно строгой хозяйки. Нора остановилась. Ей явно не хотелось туда. Мы снова и снова ходили взад и вперед по Рождественскому бульвару, молчали.
Было часа два ночи, когда мы вернулись к ее подъезду, она протянула мне руку, я приготовился пожать ее — обычное рукопожатие, никаких нежностей, своего рода протест против ее сознательного отдаления от меня, — и вдруг она приблизила меня к себе, я увидел ее глаза, ей хотелось плакать, но она сдерживалась, она быстро поцеловала меня — так, будто прощалась, и оттолкнула. Будто прощалась — вот что я запомнил… А может, другое. Может, просила прощения. За что?
Я говорил себе и ей: «Мне ничего не нужно, только твое присутствие в моей жизни, постоянное, каждодневное, только твое присутствие, больше ничего».
Но что значит — присутствие? Звонки, гулянья по бульварам? Раз-два в месяц, когда родителей нет, приход ко мне? Я понимал, что так тоже невозможно. Но что я ей мог предложить, к чему был готов?
Как-то раз она зашла ко мне домой, опять все было хорошо, и она была своя, простая, без фокусов, и в этот день, пожалуй единственный во второй ее приезд, я испытывал с ней всю полноту счастья и умиротворения.
Потом она снова исчезла. Теперь уже причина была другая: институт. Нечеловеческие нагрузки, невероятные задания, анатомия, морги, бог знает что… Можно было подумать, что она не в Первом медицинском учится, а в какой-то академии.
С другой стороны, она способна к преувеличению, но не ко лжи, и потому я понимал, что действительно она много занимается, что существует еще какая-то зависимость от той женщины, у которой она живет, все это было понятно… Но каждый раз наши встречи срывались, что-то пробуксовывало, исчез тот стремительный, поглотивший нас обоих в прошлом году темп, в котором ни паузы, ни отсрочки были немыслимы.
Наконец мы договорились твердо и окончательно. Она придет, и мы поговорим с ней.
Она пришла точно, почти минута в минуту, ее точность даже испугала меня.
И опять, как тогда, зачехленный портретик, к которому я совершенно потерял интерес, бутылка вина, новенькая пластинка, магниево блестящая под иглой проигрывателя.
Вяло пила чай, от вина отказалась; прокручивалась, проигрывалась пластинка, звук был сильный, свежий, но казалось, что она крутится вхолостую, не поднимая, не завораживая, а просто механически производя сложный, тщательно соркестрованный звук, плывущий мимо глухих огрубевших ушей. Я пил один, быстро хмелея, самоожесточаясь. Сочтя, что выпил достаточно, я обнял ее, стал как-то нарочито грубо целовать, был нетерпелив, настойчив, а она и не отвечала мне и не сопротивлялась.