Ожидание - Владимир Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всю зиму я рисовал ее портрет, тот, который начал с натуры, в комнате.
Начало было лихое, броское, казалось, я угадал всю систему портрета с самого начала, точно нашел манеру. Но ничего подобного. Когда она уехала, я посмотрел и понял, что делаю совершенно не то.
Я изменил замысел. Теперь менее всего меня интересовала передача ее настроения и выражения ее лица; мне хотелось сделать что-то близкое по манере к средневековому портрету: сохранить сходство, верность натуре, высветить дух, притушить земную оболочку. Это было очень трудно. Земное вылезало на первый план, какие-то отдельные детали, штрихи, подробности, а надо было, я чувствовал, соединить реальное и ирреальное, но я не способен был воспринимать форму так гармонично, как те мастера, которым я пытался подражать. И потому, с одной стороны, получалась фотографичность, похожесть, с другой — что-то манерное, романтическое.
Подспудно меня тянул «Великий постриг», я ощущал в Норе какую-то скрытую трагедию, она мне казалась монашенкой, но если бы я передал это впрямую, то вышло бы театрально и искусственно: почему монашенка, откуда монашенка?
Я понимал, чего я хочу, но это очень трудно мне давалось. Может быть, потому, что я слишком хорошо ее знал. Не было необходимой удаленности, чтобы увидеть характер целиком. Меня тянуло к средневековому, трагическому, а получалось нечто бытовое, современное. Этакий «Портрет студентки». Я старался уйти от этого, пытался определить что-то важное в ней, одновременно соединимое и несоединимое: старомодное воспитание, мучительную ответственность за каждый свой шаг и рядом — неожиданная решительность, порыв. Вот это я чувствовал в ней. Но этого еще было мало, что-то еще надо было найти, то, что словами не выразишь, да и не надо выражать, а если можно выразить, то только кистью. Но как?
А вокруг шли споры середины пятидесятых: магия двадцатых годов, внезапные открытия русского авангарда. Многое в нем поражало остротой, изобретательностью, новой выразительностью, другое казалось фокусом, ребусом. Но прямо сказать, что это чистый фокус, даже не фокус, а просто обман, было неудобно. Надо отдать должное Борьке, он никогда ни к чему не приноравливался. И все, что казалось ему от лукавого, упрямо, несмотря на любые аргументы, называл галиматьей.
Хотелось знать многое, все, чтобы найти самого себя.
Тогда же появились у меня и новые привязанности, я торчал часами в Третьяковке, где наверху в маленькой комнате была экспозиция «Мира искусств». Эти запоздалые романтики, такие чудеса они делали в книжной графике! Иллюстрации Лансере к «Хаджи-Мурату», его же удивительные по тонкости и настроению яснополянские акварели, черно-белые листы Добужинского «Петербург», чувство прошлого, переход в сегодня, ожидание перемен — вот что такое их книжная графика, такая старая и такая сегодняшняя.
Смотреть, пропускать через себя, отталкиваться и плыть самому.
Репродукции фаюмских портретов. «Смуглая молодая женщина». Середина или вторая половина XI века.
Большие глаза, прикрытый темными густыми волосами лоб, серебряная нитка на высокой шее. Смотрит сосредоточенно, с нежной печалью мимо тебя. Художник безымянен, девушка — тоже. Старинная техника, восковые краски, живое лицо. Интересно, сколько ей жить, этой фаюмской девушке? Тогда ведь жили мало.
Чем-то она определенно напоминает Нору. Впрочем, многое тогда мне напоминало Нору.
И я снова возвращался к своему портрету. Что делать с ним? Может, тоже поразить новизной, придумать шарнирную композицию, со смещенными пропорциями, с невероятными глазами на чешуйчатых стрекозиных крылышках, чтобы остановились и задумались… И назвать — «Нора».
Наверное, я бы сумел…
Как счастливо было в детстве: листок картона, цветные карандаши, танки, самолеты, тигры и львы — все сильное, грозное, способное загрызть или задавить.
Почему именно в детстве мы так любим силу? Потому, очевидно, что малы и беззащитны. В детстве любим сладкое и все сильное.
С Борькой мы виделись, внешне все было как и прежде, только самое главное исчезло: дружба.
Мы подружились с ним сразу, с первой встречи, у нас не было даже периода приятельства: познакомились и, похоже, с первого дня побратались. А теперь — назад, теперь мы просто знакомые, приятели, разговариваем по делу, ни звонков, ни прогулок.
Но вот случилось мне встретить его в Русском музее…
Приехали мы порознь; я даже не знал, что и он в Ленинграде.
Я опустошенно ходил из зала в зал, скользя глазами по таким знакомым, как если бы они принадлежали моим родственникам, лицам, с разной высоты глядевшим на меня со стен. Какие-то экскурсанты, иностранцы, школьники с учителями… И охватывает тебя вдруг та необыкновенная усталость, какую чувствуешь только в музее. Ноги словно чугунные, хочется передохнуть, сесть, а может быть, даже лечь на пол, окинув взглядом все эти замечательные застывшие лица, все эти удивительные и где-то далеко шумящие боры и рощи, лечь на холодный пол в сознании счастья и полного бессилия.
Но так не принято в музеях, тут и присесть-то негде — старички сидят на диванчиках.
Удивительное одиночество, знакомое только тем, кто много раз ходил по одним и тем же залам, охватило меня.
И вдруг я увидел Борьку Никитина. Точнее, я увидел спину Борьки Никитина. Он неподвижно, сосредоточенно стоял перед какой-то картиной.
Интересно, что он там высматривает? Вот так стоит, любуется, а потом будет бранить изо всех сил. Бывает с ним в последнее время такое.
Я подошел поближе, глянул сбоку.
Он стоял у федотовского портрета Н. П. Жданович. Девушка у фортепьяно.
Смотрел он очень пристально, неотвязно, голубые с расширенными зрачками глаза как бы высохли. Портрет был прекрасный, но что-то еще интересовало его. И вдруг неожиданная догадка все поставила на место. Эта девушка, отвернувшая лицо от фортепьяно и чуть вскользь, потупив глаза, смотрящая в сторону, определенно напоминала Нору.
Это было уже не отдаленное и лишь моим настроением, желанием вызванное сходство с фаюмской девушкой. Нет, это было реальное, физическое сходство, как будто бы Н. П. Жданович была родная сестра Норы.
Борька посмотрел на меня, я на него. Мы сошлись, пожали друг другу руки, и я сказал нарочито небрежно, с ухмылочкой, будто мы оба участники какого-то сговора:
— Хороша… А?
Он глянул еще раз на картину как бы для окончательного решения и, помолчав, сказал:
— Шея, пожалуй, слишком лебединая. А так портрет отличный.
И я понял с некоторым облегчением: мы видели разное, думали о разном. Просто в то время я видел и хотел видеть только одно. А он видел все, он разглядывал все портреты и все картины. Я не знаю, искал ли он ее лицо в чужих, как я, думал ли о ней так же неотвязно… Я почему-то был уверен, что тогда — нет.
Мы шли с ним по вечернему Питеру. Заглянули в модное тогда кафе «Норд», ели несказанные воздушные двухэтажные пирожные и, как фраера, запивали ликером в игрушечных рюмочках. О Норе ни слова.
Что-то в наших отношениях вновь затеплилось, ожило.
Помню еще, что в тот день мы были в Петропавловской церкви, усыпальнице русских царей. Молча обходили нарядные, монументальные саркофаги из цинка и серебра, скрывающие от света комки праха, славу и позор России.
Ходили по огромной Петропавловке, мне было интересно найти камеру, в которой по думскому делу сидел мой дед, но так и не нашел.
— Хочешь припасть к своим истокам? — спросил Борька.
— Да, хочу, а ты?
— А я хочу узнать, в какой такой земле лежит мой отец. Ведь ни фамилии, ни даты. Без вести…
Мы еще долго бродили по Питеру, разговаривали. Борька говорил: когда работаешь, надо забыть обо всем, что было до тебя, надо закрыть уши и глаза, есть только свое состояние и то, что тебе надо передать, тот предмет и та мысль, и нельзя ни на кого оглядываться, лучше самому открыть Америку, чем старательно повторить открытую. Он говорил, что все на курсе, даже не только на курсе — в Институте, все почти вторичны, что оригинальных талантов, пусть хоть и небольших, но подлинных, он у нас еще не встречал.
Мы замерзли, почувствовали свою бездомность в чужом городе, хотя у каждого из нас было где ночевать.
Пошли ко мне, точнее, к моему другу, у которого я квартировал. Я показал Борьке несколько набросков к портрету Норы, которые взял сюда. Он их смотрел очень внимательно и ничего не сказал… Меня это даже обидело.
Потом, через много лет, он признался, что ему понравилось, что он даже не ожидал, что я так смогу. И еще в тот вечер он и сам решил ее нарисовать. Когда-нибудь попозже.
Вот так, попозже, он и сделал этот рисунок, что висит на стене. Чем она была занята в тот момент, когда он ее рисовал? Ведь не просто же позировала, у нее уже было много дел, забот. Там, в другой ее жизни, мне неизвестной… Может быть, она склонилась над шитьем? Хотя глаза не опущены, а только едва потуплены.