Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести - Дмитрий Снегин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что вы делаете? Прекратите! Это ужасно! Прекра-тите-е-е!
Дверь не поддавалась.
— Ой, лышенько мени, лышенько! — метнулась к ней Ольга. На этот раз ее отчаяние было неподдельным.
А Шумская все билась, билась головой, грудью, руками в глухую, крепко закрытую дверь, взывая к человечности. Кто-то остановил ее:
— Нам это сейчас ни к чему, а вороги не услышат... не поймут.
Это была правда. Страшная, но правда. Шумская заставила себя унять сотрясавшую все ее тело боль.
— Расскажи об этом людям, не поверят... Никто не поверит.
Ночью, когда от бараков остались одни чадящие головешки, под окнами блеснули фары, раздалось сердитое урчание крытых грузовиков. Им велели выйти. Не всем, только женщинам. Погрузили в машины. Везли долго, на бешеной скорости. Женщины молчали, прижавшись друг к другу.
Молчала и Шумская. В ту минуту, когда их машина покидала лагерь, она увидела: на том месте, где стоял привилегированный барак, тоже чадили головешки.
Грузовики остановились внезапно. Звякнули защелки.
— Выходи!
Из рук в руки их передавали тюремной страже. Шумская ничего не видела, не замечала. Очнулась в камере, где было тесно от растрепанных женщин и девиц. Женщины оказались словоохотливыми, пространно рассказывали о себе: воровки, спекулянтки. От них узнала, что находится в городской тюрьме Люблина.
В ней Шумская пробыла недели три. Потом их, военнопленных женщин, перебросили в Брест. Вместе с ними в Бресте оказалась и Ольга.
Не хочу умирать
В то утро она увидела частокол, опутанный колючей проволокой. Белесое зимнее небо и частокол. И сложенные из красного, будто замесили его на крови, кирпича большие корпуса. Три... пять... десять корпусов. Каждый корпус, в свою очередь, был обнесен колючей проволокой, а проходы между ними заставлены рогатинами-ежами. Так стал выглядеть при немцах Южный городок Бреста. Когда их пригнали, Шумская подумала, что здесь никто не живет. Опутанный проволокой городок был безлюден, мертв. Но когда она попала в помещение, ужаснулась: в недавнем прошлом просторные красноармейские казармы были теперь превращены в больничные палаты с двухъярусными койками. Липкое, густое зловоние клубилось в тесных проходах.
Корпус, куда попала Шумская, по старинке именовался хирургическим. Его обслуживало несколько врачей — советских военнопленных. Стоматологи, терапевты, дерматологи. Все они работали хирургическими сестрами, как называл их в шутку Маховенко. Иван Кузьмич Маховенко был искусным хирургом и мудрым, душевным человеком. В трудной лагерной жизни он был опорой и защитой для тех, кто с ним работал. Расспросив Шумскую, кто она и что, он коротко бросил: «Хорошо», — а Ольге учинил строгий экзамен. Та старалась ему доказать, что такая же сестричка, як дохтурша Надю.
Маховенко слушал словообильную Ольгу, казалось, с удовольствием. А потом мягко сказал:
— Никакая вы не медсестра. Будете работать нянечкой.
Многое увидела и многое уже пережила Шумская до того, как попала в Южный городок, и, кажется, притерпелась к горю. Но то, что она увидела здесь, пошатнуло ее здоровье, притупило сознание, и она нуждалась в опоре. И было просто счастьем, что она встретила такого человека, как Маховенко!
Жизнь в лагере-госпитале, которую она застала, уже протекала по режиму, установленному немцами после того, как убедились, что русские военнопленные живучи и в отличие от французов не мрут, как мухи.
Сейчас, видела Шумская, люди мерли. Их поедом ели черви и клопы, но умирали они от голода. Трупы раздевали донага и складывали между умывальниками, там, где еще недавно после утренней побудки весело плескались обнаженные до поясниц красноармейцы. Трупы отливали желтизной, как бревна, лишенные коры. На бедре каждого выводили большими цифрами личный лагерный номер. Потом их хоронили. Шестеро ходячих красноармейцев составляли учрежденную лагерным начальством похоронную команду, укладывали трупы в армейскую тачанку и, впрягшись в нее, везли свою страшную кладь на западную окраину лагеря. Там и сваливали трупы в глубокий противотанковый ров. Так изо дня в день, каждое божье утро.
Провожая печальную процессию взглядом, Шумская содрогалась от мысли, что, может быть, и ее повезут через весь лагерь к противотанковому рву. «Не хочу умирать!.. Не хочу, чтобы меня раздели!.. Не хочу, чтобы поставили клеймо! Не хочу... Не хочу-у!»
В такие минуты рядом с ней оказывался Маховенко. Будто слышал крик и боль ее души. Он не утешал, не жалел. Он втягивал в работу: наши советские люди, попавшие куда в худшую беду, чем мы, ждут твоих заботливых рук, ласкового слова, теплой улыбки. Это в твоей власти, против этого фашисты бессильны, иди работай!.. И она шла — от койки к койке, с тревогой и надеждой смотрела на тех, кто лежал на них, а главное, как лежал. Рыжий великан Фурсов — да, страшно худой, костистый, но все равно великан, — укрылся разной одежонкой, укрылся с головой и согревает себя собственным дыханием. Значит, жив Фурсов, живет рыжий великан. А вон тот чернявый, попавший в лагерь на прошлой неделе с очередной партией раненых военнопленных и назвавший себя Муслимом, не смог натянуть полу своей шинелишки и на подбородок. Закоченел. Его снесут в умывальную, и старший по упряжке Саня Бухов разденет его, выведет на бедре номер, а потом...
— Надежда Аркадьевна, зайдите, пожалуйста, в палату челюстников!
Это опять Маховенко. Ему труднее, чем остальным. Немцы недовольны им: нарушает установленный в лагере режим. Что из того, что он врач. Режим есть режим, извольте подчиняться! Но подчиняться надо тоже уметь. Иван Кузьмич умеет... Об этом и о многом другом думает Надежда Шумская, зябко кутаясь в телогрейку. На дворе декабрьские морозы, а паровое отопление бездействует. Это тоже входит в лагерный режим. Но пока человек жив, он не перестает бороться и надеяться...
Как успела заметить Шумская, раненые объединялись по признакам ранения. Безрукие тянулись к безруким, полостники к полостникам. Ревнивую симпатию проявляли друг к другу безногие. Особую группу составляли так называемые челюстники. Многие из них могли ходить, действовать руками. Они двигались, и это было их главным преимуществом. Двигаться — это само по себе благо, а в лагерных условиях в особенности.
Когда Шумская вошла в палату челюстников, ее обволокло ласковым, расслабляющим теплом. И лишь потом она увидела посредине палаты пылавшую жарким огнем буржуйку. Под нее приспособили бочку из-под бензина, а на трубы пустили водосливы.
Раненые усадили Шумскую возле печки на самодельный табурет.
— Наслаждайтесь, сестричка!
Она наслаждалась. Тепло разливалось по ее телу вместе с токами крови — от сердца к рукам, ногам, лицу. Ее долго знобило, но это был желанный, сладостный озноб. Засыпая, она попросила:
— И в другие... буржуйку бы.
Буржуйки появились во всех палатах, но их, кажется, установила похоронная команда во главе со старшим по упряжке Александром Буховым.
Хуже не будет!
По вечерам, когда раненые забывались, кто в бреду, кто сном, сестры собирались возле буржуйки. Грелись. Отдыхали. Вели недозволенные разговоры. Мечтали. Когда вечер и в печке смутно и беспокойно мечется изменчивое, живое пламя, мечтается о многом.
В полку Шумская увлекалась художественной самодеятельностью. Пела. Играла в драматическом кружке революционерок и народных героинь. Любила читать стихи. Кириллова — «Герои, скитальцы морей альбатросы». Луговского — «Итак, начинается песня о ветре». Маяковского — «Я волком бы выгрыз бюрократизм...»
В один из вечеров, когда сестры замкнули кружок возле буржуйки, Надежда не удержалась и прочитала «Стихи о советском паспорте». В ту минуту она не думала о последствиях. Ей было хорошо. Хорошо было, она это видела, подругам. А на остальное наплевать. Ярко горела печка, золотистое пламя освещало лица изменчивым мятежным светом. Женщины слушали, тесно прижавшись друг к другу, и им было хорошо. А на остальное наплевать...
На неделе ее остановил в укромном месте Саня Бухов. Смотрел пытливо, а улыбался доверчиво, открыто. Шуйская не приняла улыбки. Бухов сказал:
— Случайно оказался в театре «Буржуйка» и услыхал твое выступление.
«Услыхал выступление». Шумская удивленно приподняла русые брови, и ее серые, с прозеленью глаза, настороженно распахнулись. «Не понимаю, о чем ты?»
— Отлично читала.
Шумская покраснела, но настороженность не оставила ее.
— Смелая, — погасил улыбку Александр, как бы давая знать, что разделяет ее настороженность.
Шумская вдруг освободилась от чувства подозрительности и с вызовом сказала:
— Хуже не будет!
Бухов согласился:
— Не будет. — Он постоял, как бы решаясь на что-то и решившись, достал из-за пазухи мятый листок бумаги. — Почитай в своем клубе, а потом сожги.
С тех пор, как Шумская попала в плен, она если и читала, то только различные немецкие листки на русском языке. Все они твердили об одном, о неслыханных победах великой Германии, о поражениях России, о ее военном и экономическом развале. Здесь, в Южном городке, к этой литературе прибавилась газета «Русское слово», издававшаяся в Берлине белоэмигрантами. Ее редактором был некто Малышев. Позднее Шумская узнает, что это тот самый Малышев, который командовал родной ей 87-й стрелковой дивизией, и это больно ранит ее: в сентябре сорокового года этот Малышев принимал ее в члены партии! Но узнает она об этом далеко от лагеря, когда вырвется на волю...