Наполеоновские войны - Чарльз Дж. Исдейл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем, и для националистов, и для либералов наполеоновские войны были предметом не только мучительной ностальгии, но также и источником вдохновенных мыслей о будущем. Во-первых, они очень сильно способствовали возвеличению войны в глазах некоторых кругов интеллектуального сообщества, в чём первостепенную роль, безусловно, сыграла наполеоновская пропаганда. При империи такие художники как Давид (David) и Лежен (Lejeune) создали вереницу живописных полотен, превозносивших славные деяния Наполеона и его армии, причём в таком стиле, который не мог не пробудить воодушевление в душах приверженцев романтизма, в то время господствовавшего в европейской культуре и, обычно, изображавшего войну как торжество человеческого духа. После высылки императора на остров Святой Елены эти явления могли лишь приобрести дополнительный импульс, по мере того как развитие наполеоновской легенды внушало ностальгию по его правлению и распространяло представления о том, что империя была носителем прогресса, который теперь самым безжалостным образом остановлен. Разумеется, эти мысли бытовали не только среди французов и их приверженцев: для германских националистов Лейпцигское сражение точно так же знаменовало рождение новой эпохи. В нескольких словах, концепцию вооружённой борьбы, причём в такой форме, которая привела бы в ужас писателей восемнадцатого столетия, начали считать по своему существу как достойной славы, так и имеющей политическую ценность, а это, безусловно, играло на эмоциях поколений молодых людей, расстроенных тем, что они слишком молоды для участия в войне. В результате, в состоянии безысходности мечты о свободе начали переплетаться с мечтами о войне, причём эта милитаризация прогрессивных политиков получала дополнительное подкрепление со стороны многочисленных бывших военных — и солдат, и офицеров — которые с наступлением мира оказались брошенными на произвол судьбы и почти не имели шансов на постоянную работу. Будь то итальянские ветераны, присоединяющиеся к карбонариям, испанские ветераны, обращающиеся к политическим заговорам, или английские, отправляющиеся в Латинскую Америку помогать Сан-Мартину и Боливару, люди такого сорта часто находили выход в революционной политике.
Поскольку во многих умах восстание и война мыслились как путь вперёд, совершенно естественно, что наполеоновским войнам была уготована роль образца для подражания. Таким образом, в отношении политической ситуации после 1814 г. лелеялись надежды, сходные с мечтами Шарнгорста и Гнейзенау в 1808 г. о том, чтобы германский народ последовал примеру испанского восстания. Ожидалось, что народы Европы просто восстанут и свергнут своих угнетателей либо сразу, либо путём партизанской войны, при этом победа, которой якобы удалось добиться этими методами в греческой войне за независимость 1821–1829 гг.; естественно вызывала бурные надежды. Действительно, влияние, оказываемое наполеоновским примером на некоторых националистов, было столь сильным, что мысль о том, что народ не может добиться свободы кроме как через вооружённую борьбу, превратилась в аксиому. Итак, война становилась крайне необходимым процессом для формирования нации. В результате, начиная с 1815 г. помыслы революционеров повсюду обратились на мобилизацию народа, и этот период ознаменовался публикацией целого ряда произведений, посвящённых народному восстанию. В этом отношении огромную роль сыграла также периодическая печать, поскольку наполеоновская эпоха придала мощный импульс появлению газет и, вообще, профессии журналиста. Поскольку многочисленным писателям, которых иногда подстрекали к пропаганде идей либерализма, и национализма, например в Австрии в 1809 г. и в Пруссии в 1813 г., и которые находили таким образом работу, а в некоторых случаях признание, начали затыкать рты и лишать возможностей работать, а порой вынуждать к бегству из страны, теперь многие из них ринулись в революционную деятельность.
Поэтому вполне можно говорить о возникновении после 1815 г. революционного движения, направленного на уничтожение старого порядка, но в равной мере справедливо и то, что, по крайней мере до 1830 г., оно оставалось удивительно бесплодным. Во-первых, есть масса свидетельств того, что революционные политики относились преимущественно к узкой элите. Так, хотя студенты, профессора и журналисты очень часто были страстными революционерами — правда, временами отчётливо «кабинетного» характера — основная масса населения равнодушно или явно враждебно относилась к их идеям. Конечно, теоретически буржуазии следовало повсеместно сплотиться под знаменем революционного либерализма, поскольку во многих областях Европы у неё был ранее период больших экономических и социальных возможностей, и к тому же старый порядок, предпринимавший отчаянные усилия, чтобы сохранить победу, завоёванную в титанической схватке 1812–1814 гг., потихоньку политизировал её, ставя под серьёзную угрозу её прошлые достижения. Но ничего такого не случилось. Так, у многих представителей буржуазии реформы наполеоновского периода возбуждали предчувствие не благоприятных возможностей, а опасности. Либерализм, привлекавший богатых промышленников и купцов, гораздо меньше обещал мелким лавочникам и предпринимателям. Равным образом для многих тысяч немцев, которые тем или иным образом получали доход от дворов таких городов, как Мюнхен или Штутгарт, сама мысль об объединении Германии была совершенно неприемлема, вдобавок следует также отметить, что концепция баварского или вюртембергского государства была во всяком случае более притягательной, чем германского (в этом плане наполеоновские войны, возможно, фактически задержали объединение Германии: дело не только в том, что такие правители как Максимилиан I в Баварии и Фридрих I в Вюртемберге старались всеми силами стимулировать партикуляристскую лояльность, а ещё и в том, что в 1813–1814 гг. многие немцы узнали не понаслышке о прусском высокомерии и грубости). Более того, будь то в Калабрии, Испании или Тироле, буржуазия прекрасно знала о жестокости, с которой вооружённый народ — читай крестьяне — будет относиться к ней, к тому же во Франции у «знати» ещё оставались тревожные воспоминания о кошмарах «великого страха» (grand peur) и Вандеи[352]. А призрак красных колпаков, якобинских санкюлотов не давал спокойно спать всей Европе. В результате, точно так же как в 1813 г., даже те элементы средних классов, которых привлекали революционные идеи, на самом деле ужасно боялись скрытого в них смысла. Констану (Constant), например, демократия (которую он называл «вульгаризацией деспотизма»[353]), не нравилась так же сильно, как и абсолютизм, а один националистически настроенный итальянский историк позже даже описывал контрреволюционные восстания как «ужасные события, во время которых народ показал, на что он способен, и ту высокомерную и дерзкую уверенность, с которой он навязывал свою воля другим классам»