Дикие лебеди - Юн Чжан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так мама увидела меня впервые после разлуки, тянувшейся, казалось, целую жизнь. Я была первой гостьей, появившейся в лагере, и меня принимали со смесью радости и зависти. Я приехала на том же грузовике, что привез меня в Ниннань, когда я за год до того меняла прописку. Большая корзина, которую я несла на спине, была набита колбасой, яйцами, сластями, выпечкой, лапшой, сахаром и мясными консервами. Мы, пятеро детей и Очкарик, собирали продукты из своих пайков и того, что нам выдавали в наших производственных бригадах, чтобы приготовить родителям гостинец. Я едва волокла тяжелый груз.
Я тут же отметила: мама выглядела хорошо — как она объяснила мне позднее, она только что поправилась после гепатита; и атмосфера вокруг нее не была враждебной. На самом деле, кое — кто уже называл ее «Гуаньинь» — я не верила собственным ушам, ведь мама официально считалась классовым врагом.
Она покрывала голову голубым платком, который завязывала под подбородком. Ее лицо утратило былую нежность. От палящего солнца и пронизывающих ветров оно загрубело и покраснело, почти как у местной крестьянки. Казалось, ей не тридцать восемь, а по меньшей мере на десять лет больше. Когда она погладила меня по щеке, я почувствовала, что руки у нее стали шершавые, как старая потрескавшаяся кора.
Я пробыла в мамином лагере десять дней, а сразу после Нового года намеревалась отправиться в лагерь к отцу. Добрый водитель грузовика согласился подобрать меня там же, где я вышла. У мамы в глазах блестели слезы, потому что им с отцом запрещалось видеться, хотя их лагеря находились неподалеку один от другого. Я взвалила на спину нетронутую корзину — мама настояла, чтобы я все отнесла отцу. Сберечь драгоценную еду для близких в Китае всегда считалось высшим проявлением любви и заботы. Мама очень грустила из — за моего отъезда и все повторяла, как ей жалко, что я уезжаю так рано, не дождавшись традиционного новогоднего завтрака, который готовят в лагере — тан — юань, круглых клецок, символа семейного воссоединения. Но я не могла задерживаться, боясь пропустить грузовик.
За полчаса мы вместе дошли до шоссе, сели в высокой траве и стали ждать. По густым зарослям камыша ходили плавные волны. Солнце уже и пригревало, и ярко светило. Мама прижимала меня к себе, и все ее тело говорило, как она не хочет меня отпускать, как боится, что мы никогда не увидимся. Кто знает, выпустят ли ее когда — нибудь из лагеря, смогу ли я уехать из коммуны? Ведь нам внушали, что это навсегда. Мы могли никогда больше не встретиться по сотне причин. Я заразилась маминой печалью — мне вспомнилось, как я не сумела выбраться из Ниннаня до бабушкиной смерти.
Солнце поднималось все выше. Грузовика не было. Когда крупные клубы дыма, валившие из кухонной трубы, окончательно растаяли в воздухе, маме стало ужасно жалко, что она так и не угостила меня новогодним завтраком. И она решила сходить за ним.
Пока ее не было, пришел грузовик. Я посмотрела в сторону лагеря и увидела, как она в голубом платке бежит среди волн бледно — золотой травы. В правой руке она держала большую яркую эмалированную миску. Она бежала осторожно, чтобы, как я догадалась, не расплескать суп с клецками. Она была еще далеко, я видела, что ей не добежать меньше чем за двадцать минут. Мне показалось неудобным просить водителя ждать меня все это время: он и так уже сделал мне большое одолжение. Я вскарабкалась в кузов. А мама все бежала ко мне. Но миски в руках уже не было.
Годы спустя она рассказала, что уронила миску, когда я забиралась в грузовик. Но продолжала бежать туда, где мы сидели, просто чтобы удостовериться, что я уехала, хотя кого еще мог подобрать грузовик? В этой желтой безбрежности не было ни одной живой души. Несколько дней она бродила по лагерю словно в забытьи, не находя себе места.
После многочасовой тряски в кузове я прибыла в находившийся выше в горах исправительно — трудовой лагерь отца. Заключенные вырубили жилища в неприступных горах, после чего их перегнали на новое место распахивать целину, а эту относительно освоенную территорию оставили тем, кто стоял ступенькой выше на китайской лестнице наказаний — ссыльным чиновникам. Лагерь был огромный, там отбывали заключение тысячи бывших работников администрации.
Мне пришлось часа два добираться от дороги до отряда отца. Веревочный мост над бездной зашатался при первом же моем шаге, и я чуть не потеряла равновесие. Усталая, с грузом на спине, я все же не могла не поразиться ошеломляющей красоте гор. Весна только начиналась, но земля уже покрылась яркими цветами, распустились капок и папайя. Дойдя наконец до барака отца, я увидела пару нарядных величественных фазанов, расхаживающих под облаками грушевого, сливового и миндального цвета. Несколько недель спустя белые и розовые лепестки засыпали всю тропинку.
При виде отца, с которым мы были в разлуке больше года, у меня заныло сердце. Ковыляя, он нес на коромысле две полные корзины кирпичей. Старый синий пиджак болтался на нем, как на вешалке, а из — под закатанных штанин выглядывали тощие ноги с выпирающими жилами. Его обожженное солнцем лицо испещрили морщины, волосы почти совсем поседели. Тут он заметил меня. Потрясенный, он неловко опустил на землю груз, а я бросилась к нему. Китайская традиция не позволяет отцу касаться дочери, и о том, как он счастлив меня видеть, говорили только его глаза. В них было столько любви и нежности! Но я заметила и следы переживаемых им мучений. Молодая энергия и воодушевление сменились старческой растерянностью и в то же время какой — то молчаливой решимостью. А ведь он был в расцвете лет, ему исполнилось всего сорок восемь. У меня перехватило горло. Я вглядывалась в его глаза, искала признаки того, чего боялась всего больше, — возвращения безумия. Нет, он не походил на безумца. С души у меня свалился камень.
В одной комнате с ним жили еще семь человек из его прежнего отдела. Там было только одно маленькое окошко, так что дверь приходилось оставлять на день открытой, чтобы внутрь проникало хоть немного света. Соседи редко говорили друг с другом, со мной никто не поздоровался. Я сразу ощутила: атмосфера здесь гораздо более тяжелая, чем в мамином отряде. Причина заключалась в том, что этот лагерь напрямую подчинялся Сичанскому революционному комитету, и соответственно — супругам Тин. На дворовой стене, у которой выстроились побитые мотыги и лопаты, все еще красовались дацзыбао и лозунги: «Долой такого — то!» и: «Покончим с таким — то!». Как я вскоре поняла, после тяжелого рабочего дня отца все еще таскали на вечерние «митинги борьбы». Поскольку вырваться из лагеря можно было, лишь попав обратно в ревком, для чего требовалось угодить Тинам, некоторые цзаофани соревновались в подлости, и отец, естественно, оказывался жертвой их нападок.
Его не допускали на кухню. Считалось, что он, «покусившийся на Мао», может отравить пищу. Не важно, что в это никто не верил. Смысл был в том, чтобы нанести оскорбление.
Отец стойко переносил все издевательства. Только однажды он дал волю гневу. Едва он появился в лагере, ему приказали надеть белую повязку с надписью: «Активный контрреволюционер». Он яростно отбросил тряпку и проговорил сквозь сжатые зубы: «Можете забить меня до смерти. Я не буду это носить!» Цзаофани отступили. Они поняли, что отец не шутит, а приказа убить его у них не было.
Супруги Тин имели возможность отомстить старым врагам. Так, один из лагерников в 1962 году участвовал в расследовании их деятельности. До 1949 года он находился в подполье, потом попал в гоминьдановскую тюрьму, подвергся пыткам, потерял здоровье. В лагере он вскоре тяжело заболел, но его по — прежнему заставляли работать без единого выходного. Он все делал медленно и, чтобы выполнить норму, трудился по вечерам. В дацзыбао его клеймили за лень. Одно дацзыбао, попавшееся мне на глаза, начиналось словами: «Товарищ, ты видел этого кошмарного типа — живой скелет с жутким лицом?» Под безжалостным сичанским солнцем кожа у него обгорела, сморщилась и сходила кусками. Он отощал до потери человеческого облика; после операции осталась лишь треть желудка, и есть он мог только очень понемногу. Не имея возможности питаться так часто, как следовало, он постоянно мучился голодом. Однажды он в отчаянии отправился на кухню, чтобы попить рассола. Его обвинили в намерении отравить пищу. Понимая, что ему недолго осталось жить, он подал лагерному начальству прошение — писал, что умирает и просит освободить его от тяжелых работ. Единственным ответом была злобная кампания в дацзыбао. Вскоре, разбрасывая навоз в поле под жгучим солнцем, он потерял сознание и упал. Его положили в лагерную больницу, где он через день умер. У смертного одра не было никого из близких. Его жена покончила с собой.
В «школах кадров» томились не только «попутчики капитализма». Люди, даже самым отдаленным образом связанные с Гоминьданом, либо те, кто имел несчастье стать объектом чьей — то мести или зависти, будь это даже вожаки потерпевших поражение группировок цзаофаней, умирали десятками. Многие бросались в реку, с грохотом бежавшую по долине. Называлась она рекой Спокойствия (Аньнинхэ). Глухими ночами эхо разносило далеко по округе ее шум, напоминавший стенания духов, и у заключенных кровь стыла в жилах.