Сочинения — Том I - Евгений Тарле
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Работа наша окончена; процесс и казнь Томаса Мора уже не вносят ничего нового в характеристику его общественных воззрений. Это чисто биографическая часть, показывающая, как силен духом был этот бывший канцлер, очутившийся после своего величия в Тауэре и на плахе; как автобиографичны были слова его в «Утопии» о неосновательности страха смерти, о том, что верующий человек конца не боится. Но есть один документ, относящийся сюда, который довольно интересен и который нигде, даже в частях своих, опубликован не был. Мы ознакомились с ним в отделе манускриптов Британского музея. Гарпсфильд писал, как он сам говорит, по личным воспоминаниям и по беседам с Ропером и близкими Мору людьми; весь рассказ его дышит глубокой жизненной правдой; он показывает, как смотрели на Томаса Мора его современники-католики и что ценили в нем даже протестанты, которых он во время канцлерства обижал. Томас Мор оставил по себе память честного и хорошего человека и, что считалось в XVI в. чуть ли не главным достоинством, ратоборца против еретиков, пожертвовавшего собой за дело веры.
30 марта 1534 г. в парламенте [321] прошел и был утвержден акт, гласивший, что все знатные (nobles), как духовные, так и светские, обязаны принести присягу в том, что они будут верны наследнику престола, который родится от Анны Болейн; отказ от присяги равнялся государственной измене. Одновременно почти король заявил, что он не признает более власти «римского епископа» над английской церковью. Отказаться от этой присяги значило бесповоротно погубить себя, но Томас Мор сделал это. Он отказался от присяги и 17 апреля уже был в тюремной камере Тауэра, откуда 6 июля 1535 г., т. е. через год и два месяца с лишком тюремного заточения, был выведен на эшафот. Его обвиняли и судили за отказ от присяги будущему отпрыску королевы Анны, за несогласие с королем по вопросу о разводе с Екатериной Арагонской, за сопротивление церковной реформе. Томас Мор не оправдывался во всех этих обвинениях. «Я семь лет изучал историю церкви и утверждаю, что светский государь (temporal lord) не может быть главой какой бы то ни было церкви», — повторял он. Генрих VIII обнаружил в этом деле всю мелкую злобность и беспощадную мстительность своей души: он отобрал у подсудимого все имения, почти все имущество. Дочь Мора навещала отца в тюрьме; и она, и вся семья со слезами умоляли его помириться с королем, т. е. принести присягу, после чего его тотчас же выпустили бы. Томас Мор спокойно отвергал все доводы и даже отшучивался, называл дочь «Евой-соблазнительницей», говорил, что одни люди умрут сегодня, другие завтра и что нелепо так уже дорожить лишним днем жизни. Перед судьями он держался стойко и ни одного слова не сказал, чтобы спасти себя. Он шутил даже на эшафоте, в руках палача, умолявшего свою жертву простить его. Мор сказал несколько ласковых слов палачу и, кладя голову на плаху, произнес: «Постой, уберу бороду, ее незачем рубить, она не совершала никогда государственной измены» (it had never committed treason).
Таковы внешние факты, дорисовывающие Мора как человека твердого и искреннего до конца. Рукопись Гарпсфильда, характеризуя прекрасно моральную твердость Томаса Мора, для непосредственной темы нашей дает лишь сведения о семи годах [322], проведенных Томасом Мором в серьезном изучении исторического происхождения папской власти. Но если именно это убедило его в папской супрематии, то, несомненно, он не мог не обратить внимания на учение светской супрематии, соединенной с духовной. Теократический дух Гильдебранда и Бонифация проникал все сочинения, по которым верующий католик мог в начале XVI в. изучать этот вопрос; тот же теократический дух, учение о всеобщей и единой пастве и пастыре, проникает и книгу блаженного Августина, которую он, как мы знаем, также изучал и о которой читал лекции. Это признание Мора перед судьями в том, как сложились его убеждения, также отчасти подтверждает высказанную нами гипотезу, что под papal supremacy разумеется в словах Мора супрематия и над церковью, и над государством. Геройское поведение Томаса Мора перед лицом смерти дает для нашей темы лишь одно: оно показывает, что мы вправе верить в полную искренность всех суждений Томаса Мора, что мы можем искать и находить связь между ними и между окружавшими Томаса Мора явлениями социальной среды, но что эту связь нужно всегда понимать как продукт впечатлительного и внимательного ума Томаса Мора; никогда мнения его нельзя объяснять личными интересами, считать их неискренними. И в теории, и на практике это был деятель, никого и ничего не боявшийся, даже глухой тюрьмы и смерти; поэтому и все высказываемое им есть выражение его убеждений, и только. Вот почему подробности биографии Томаса Мора сравнительно весьма мало интересны для анализа его общественных убеждений; мы не поймем идеи Томаса Мора, если закроем глаза на социально-экономическое положение Англии в начале XVI в., но мы поймем их, если даже не будем знать, что Томас Мор был английским канцлером и другом (а потом врагом) Генриха VIII. О значении «Утопии» было достаточно уже сказано выше. Добавим лишь, что в «Утопии», и только в ней одной, Томас Мор является пролагателем новых путей, творцом хозяйственного и политического идеала, главные требования которого не переставали с тех пор (и в особенности в XIX в.) переходить из поколения в поколение, от одних партий к другим, меняя оттенки, но сохраняя свой коренной смысл. В остальном — и в писаниях, и в жизни своей — Томас Мор может быть назван английским гуманистом, главным и выдающимся среди них в первую половину своей жизни, и верующим католиком в течение всей жизни. До реформации его вера носила характер мягкий, созерцательный, вдумчивый, терпимый; после взрыва реформации гуманист исчезает и перед нами католик, полагающий священный долг свой в перебранке с Лютером, в преследовании протестантов, в борьбе за супрематию папы… Припоминая надпись на могиле исторического деятеля, поддерживавшего некоторые идеи Томаса Мора спустя два века, мы можем, отделив «Утопию», сказать о воззрениях второй половины его жизни: «Вот все, что было смертного в деятельности Томаса Мора». «Утопия» во всяком случае оказалась по своему влиянию долговечнее.
1901 г.
Английская годовщина
1827–1902
К СЕМИДЕСЯТИПЯТИЛЕТИЮ СО ДНЯ СМЕРТИ
Джорджа Каннинга
1
Не нова уже фраза, что Европа переживает в настоящее время «исторические будни». С точки зрения обществоведа эта фраза не имеет ровно никакого значения, ибо понятие о «буднях» и «праздниках» в истории всегда должно иметь чрезвычайно условный и главное субъективный смысл. Да и кроме того, огромные массы в каждом народе остаются за вычетом весьма редких мгновений, слишком безучастными к быстрой смене впечатлений, среди которых живет более культурная и больше о себе говорящая часть нации. Кажутся ли тому или иному слою этой более культурной части народа впечатления исторической действительности праздничными или будничными, или погребальными, до всего этого народным массам нет никакого дела: у них своя жизнь, свои воззрения, свои более инертные и медленнее раскачиваемые мысли и чувства. Но фраза о «буднях» понятна, и быть может, законна в другом отношении: в одни эпохи умственно-передовые слои общества живее, более захватывающе переживают современную им историю; она предстает перед ними в резких очертаниях, ярких картинах, покоряющих фантазию образах; в другие эпохи общественным слоям историческая действительность представляется на самом деле в виде долгого серенького осеннего дня, без солнца, без грозы и без особенно развлекающих ум дурных ли, хороших ли происшествий. Только в этом узком, условном и, пожалуй, сословном смысле и возможно толковать о любой исторической эпохе как о буднях или небуднях. Несомненно одно: давно уже пульс исторической жизни западноевропейских народов не выбивал таких сравнительно равномерных ударов, как в конце XIX и начале XX в., и никакое самочувствие, всегда по существу своему субъективное, не может нагляднее установить эту истину, нежели общий взгляд на события минувшего столетия, сравнение быстроты темпа исторической жизни в первые три четверти столетия с быстротой темпа за последнее двадцатипятилетие. Целый мир политической, научной и философской мысли, художественного творчества, ожесточеннейшая борьба между расами, между классами, между континентами — все это осталось за Европой в ближайшем ее прошлом. Много было передумано и сделало, много выдвинулось ярких и сильных представителей мысли и дела, чувства и расчета, обороны и нападения. XIX век был веком замечательных индивидуальностей, появившихся в количестве, удивительном даже по сравнению с предыдущим столетием, и в этом смысле действительно почти весь он был сплошным «праздником», а не буднями. «Как ярилась, как кипела, как пылала, как гремела здесь народная война в страшный день Бородина», — говорил Жуковский, вспоминая среди засеянного поля, как там «бомбы падали дождем, и земля тряслась кругом». То, что переживал поэт своим творческим воображением, встает пред всяким знакомящимся с историческими фактами недавнего европейского прошлого — без участия фантазии, из книг, из мемуаров, из всех «человеческих документов», оставленных этим прошлым. Забытые и памятные деятели снова оживают, опять борются, делают преступления и подвиги, жертвуют своей и чужой жизнью, устраивают бойни, интригуют, мечтают, раскаиваются, убивают и крадут, молятся и богохульствуют, пытают и сентиментальничают. Крупные характеры, быстрые умы, обширные замыслы, дерзкие начинания, яркие поступки, много всего этого видела Европа в близком своем прошлом. Но человек, сошедший с мировой арены 75 лет тому назад, среди этих крупных характеров; и быстрых умов занимает весьма определенное место, которое с ним разделяют в истории XIX века очень немногие: он правил одной из могущественнейших стран мира в самую сумеречную эпоху всеевропейской реакции и пользовался своей властью и силой не на пользу угнетателей, а на пользу угнетенных; в годы, когда Меттерних и его друзья с пренебрежительной насмешкой говорили о безусых университетских мальчишках, являющихся единственными противниками их мудрой и здравой политики, этот человек стал в некоторых отношениях на сторону безусых университетских мальчишек; пушечные жерла первого в мире флота по одному мановению его руки готовы были заговорить в унисон с прятавшимися и гонимыми на континенте «преступными фантазерами», по крайней мере по целому ряду весьма важных вопросов; в краткий момент своего могущества он сделал свою политику во многом материализацией протеста против меттерниховщины, протеста, бессильного и робкого в других местах.