Море, море - Айрис Мердок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В пятницу побывал у Лиззи и Гилберта в их квартирке в Голдерс-Грин. Я время от времени их навещаю, и они потчуют меня замысловатыми пахучими блюдами, на приготовление которых тратят целые дни. Гилберт пользуется большим успехом в роли комического героя нелепой и нескончаемой многосерийной телепередачи. Впервые в жизни к нему пришла известность, люди подходят к нему на улице поздороваться. Даже критики сравнивают его с Уилфридом Даннингом, что, конечно, глупо. У Лиззи вид довольный. Она бросила работу в больнице и пополнела. Оба они все толкуют о том, как когда-нибудь мы поселимся в одном доме, я буду жить наверху, а они внизу, на правах дворецкого и экономки. Мы шутим на эту тему.
Кажется, они начинают обращаться со мной как с больным стариком. Они считают, что жить в квартире Джеймса – это ужас. К себе я их, конечно, не приглашаю. Я никого сюда не приглашаю.
Не иначе как я вхожу в роль холостого дядюшки-исповедника. Вчера я водил в кафе мою секретаршу мисс Кауфман (не уверен, упоминал ли я о ней) и выслушал грустную историю о ее престарелой матери. А потом угощал завтраком в дешевом ресторане Розмэри Эш и узнал все как есть про Сидни и Мабель. Мабель двадцать лет. Розмэри все не теряет надежды, что Сидни одумается. Дети в восторге от Канады. Розмэри считает, что на ее развод они смотрят слишком философски. Я с удовольствием убедился, что события в Шрафф-Энде Розмэри представляет себе очень смутно, и не стал ее просвещать. По ее сведениям, я подвергся преследованиям какой-то сумасшедшей местной жительницы, и еще утонул мальчик из Гилбертовых дружков. К счастью, она была не в настроении обсуждать мои проблемы.
Сейчас поздний вечер. Будды словно смотрят на меня, хотя я знаю, что под опущенными веками зримый мир им не виден. В квартире очень пыльно, я еще не рискую договориться с уборщицей. Кое-где по верхам я сам стираю пыль, но двигать предметы с места на место избегаю, среди них есть бьющиеся. Особенно опасливо я отношусь к шкатулке с демоном на высоком кронштейне! Не становится ли квартира все более похожей на музей по мере того, как дух Джеймса все дальше от нее отлетает? Обжитая мною территория не расширяется. Ем я в кухне, оттуда спешу обратно к этому столу в гостиной. Одеваюсь в холле. Сплю в большей из двух запасных спален. В постель Джеймса я, разумеется, не решаюсь ложиться. Его прекрасная спальня стоит пустая, я затворил туда дверь.
Я вступил наконец во владение столом и расставил на нем тех соблазнительных нефритовых зверюшек, которые мне особенно нравятся. Пресс-папье для писем и бумаг (мисс Кауфман, спасибо ей, все еще мне помогает) служат два камня – тот розовый с узором, который я подарил Хартли, и коричневый, с голубыми прожилками, который я подарил Джеймсу. Мне было приятно увидеть его здесь, когда я приехал. Я часто беру в руки то один из этих камней, то другой. Пристроил я на столе и два снимка – тот, на котором дядя Авель танцует с тетей Эстеллой, и снимок Клемент в молодости, в роли Корделии. Ни одной подходящей фотографии родителей мне не попалось, и, конечно, недавних снимков Джеймса тоже нет. Ясно, что к своему путешествию Джеймс готовился в высшей степени тщательно. В квартире не осталось никаких личных бумаг (может быть, полковник Блекторн что-нибудь изъял?). Не осталось никаких интересных реликвий – ни старых писем, ни снимков, ни счетов. Завещание лежало в тонком, перевязанном ниткой конверте вместе с выпиской из банка касательно помещения капитала. Ничто не указывало на консультации с поверенным. Завещание Джеймс писал собственноручно. Оба свидетеля, судя по подписям, были люди без образования. Довольно долго я почему-то воображал, что где-то спрятано письмо, адресованное мне. Я искал его всюду, заглядывал даже в щели в стенах.
Вчера на небольшом сборище у Лиззи и Гилберта кто-то рассказал, что у Перегрина дела с театром в Лондондерри идут хорошо, а его выступления за мир в Ирландии снискали ему широкую известность. Розина от него старается не отставать и, по слухам, увлечена политикой и идеей власти. Гилберт говорит, что затея Фрицци с «Одиссеей» провалилась.
Да, я теперь бываю в гостях. Я разъезжаю по Лондону, ем, пью и судачу, точно я – самый обыкновенный человек. А разве это не так? Хотел бы я знать, что сталось с тем драгоценным талисманом, который я собирался развернуть в уединенной пещере у моря.
Наверно, это признак старости, что я целыми днями занят, хотя толком ничего не делаю. Дневник мой все тянется, он мне служит товарищем, создает иллюзию занятости. У меня появилось тревожное ощущение, что до того, как его закончить, я должен подвести некий итог моим размышлениям… о чем? Это меня отпугивает. Тут столько боли. Боль я не записывал.
Каким же эгоистом я, должно быть, предстаю на этих страницах! Но разве я один такой? Ведь все мы живем в свете самоудовлетворения, ради какой-то тайной, неугомонной внутренней сущности, еще более непостижимой. чем наш разум. Иначе мы и не можем жить, если только мы не святые, а есть ли среди нас святые? Бывают люди духовного склада, Джеймс, пожалуй, был из их числа, но святых нет.
Ну что ж, попробую поразмышлять, но не сегодня, в другой раз. Когда с этим будет покончено, напишу ли я что-нибудь еще? Историю Клемент? Или эту книгу о театре, столь нужную многим, как уверяют мои добрые друзья? Или я просто буду сидеть у огня и читать Шекспира, возвращаясь домой, туда, где магия не чурается действительности и не превращает ее в мельчайшие частицы, годные разве что на игрушки для эльфов? Пусть святых и нет, но есть по меньшей мере одно доказательство, что свет самоудовлетворения способен озарить весь мир.
Пришло несколько писем на имя Джеймса, но все – от ученых. Мой кузен, оказывается, был известным востоковедом и переписывался с учеными-коллегами во всем мире. Письма я переслал сотруднику Британского музея, который справлялся у меня по телефону о судьбе Джеймсовых книг. Я пригласил его приехать и посмотреть книги, и он был у меня вчера. При виде всего, что накоплено в этой квартире, он чуть не лишился сознания от волнения и жадности.
Ума не приложу, что делать со стихами Джеймса. Да, да, со стихами*. О них я, кажется, еще не упоминал. Выходит, что Джеймс выполнил-таки свои намерения: служил в армии и стал поэтом. Вот здесь, в верхнем ящике письменного стола, они и лежали и до сих пор лежат; аккуратно напечатанные на машинке, заполняют несколько больших тетрадей с отрывными листами. Это, безусловно, «личная реликвия», но без сопроводительного письма, без каких-либо указаний насчет того, как с ней поступить. Тоби Элсмир, который, как я, кажется, упоминал, заделался теперь издателем, прослышал о их существовании и дважды звонил мне по этому поводу. Возможно, Джеймс когда-нибудь упомянул о них в разговоре. Тоби их не видел, и я их ему не показал. Я и сам не могу заставить себя их прочесть или хотя бы просмотреть – боюсь, что они окажутся до неприличия слабыми! Я, кажется, предпочел бы так и уничтожить их, не читая.
Мне пришло в голову, что единственные поэтические строки, которые Джеймс при мне цитировал, и притом нередко, были такие: «На все сомненья один ответ – у нас есть «максим», а у них его нет!»
Разумеется, этот болтливый дневник – всего лишь фасад, некое литературное подобие неизменной улыбки, за которой скрываются душевные травмы, нанесенные ревностью, раскаянием, страхом и сознанием непоправимого морального крушения. Однако такое притворство не только утешает, оно способно даже породить кое-какое эрзац-мужество.
Получил еще одно письмо от Анджи, в нем еще один снимок и повторено то же любезное предложение.
Постепенно Лондоном завладевает осень. Как-то удивительно рано она наступила. Листья платанов, желтые, красные, ярко-пятнистые, усеяли мокрые тротуары. В магазинах появился оранжевый пепин. Я покупаю эти яблоки и складываю на верхней полке в кладовой. Каждое утро и каждый вечер я дохожу до набережной и смотрю на буйное небо над величественными башнями Бэттерсийской электростанции и на Темзу с ее вечной сменой приливов и отливов. Я жду. Перегрин должен получить какую-то награду за свои заслуги по защите мира. Розина в командировке в Америке. Я завтракал в ресторанах с Розмэри, с мисс Кауфман, с бедным старым Фабианом и с темпераментным молодым актером по имени Эразм Блик, не говоря уже о том, что всякие театральные люди не отстают от меня с уговорами вернуться на старую дорожку. Когда они наконец поймут, что это мне неинтересно? Телефон я заставил умолкнуть с помощью бумажной прокладки. В театре не был ни разу, не ходил даже смотреть мистера Блика в роли Гамлета, хотя все уверяют, что это нечто из ряда вон выходящее.
Да, интересно, напишу я когда-нибудь книгу о Клемент? Этот мой роман-дневник как будто навсегда занял место, которое я мог бы ей уделить. Как подумаешь, до чего же это несправедливо. В Клемент была реальность моей жизни, ее хлеб и вино. Она меня сделала, изобрела меня, сотворила, она была моим университетом, моим партнером, учителем, моей матерью, а позже – моим ребенком, родной душой, моей владычицей. Это из-за Хартли я так и не женился. И уж конечно, из-за нее я не искал и не нашел Хартли в тот период, когда найти ее было бы совсем не трудно. Почему я тогда прекратил поиски? Все из-за Клемент. Мне запомнилось, что безумная тоска по исчезнувшей Хартли не оставляла меня еще долго и в царствование Клемент, но тут память, видно, меня обманывает. Могла ли Клемент не исцелить меня? Клемент, когда я с ней познакомился, была ослепительна – красавица, умница, в расцвете славы; и еще молодая, хотя мне она казалась старой. Мне было двадцать лет. Ей – лет тридцать девять – сорок. Боже, меньше, чем Лиззи сейчас! Когда я с ней познакомился, я был зеленым юнцом, нескладным, невежественным, просто чудо, что она вообще обратила на меня внимание. Позже я бывал с ней холоден, ее властность раздражала меня, я тяготился ее любовью. Я уходил, и она уходила, но я всегда возвращался, и она тоже. По-настоящему мы не расставались, а в конце, когда она умирала, я всех остальных от нее отвадил.