Языки культуры - Александр Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда доктор, тайный советник, уходит, Брозе провожает его; в коридоре стоит молодой человек среднего роста, во фраке, вежливый, с манерами, несколько скованный. Брозе кивает ему, как бы извиняясь, и сначала прощается с доктором. «Теперь я к вашим услугам. Чем могу служить? Позвольте, я пойду вперед; здесь странное освещение. Но в берлинских коридорах иначе не бывает. Могу я вас просить?» При этом, стоя на пороге, он сделал движение рукой, приглашая молодого человека войти. «Чем обязан? С кем имею честь?»
Мое имя — Баумгарт, ваш племянник, господин Брозе; ваша супруга — сестра моей матери. Я…
Я тебе скажу, кто ты. Ты — дурак, молодой человек. Разве так приходят к дяде? Во фраке, и «вы» и «ваша супруга». Ты филистер, педант, провинциал, или дьявол высокомерия обуял тебя… Он ко мне на «вы», а я его родной дядя…»
Колоссальная живость, в которой чувствовались доброта и т. д. и т. д., позволили юноше быстро освоиться; он улыбнулся, теперь улыбнулся и дядя. Он (юноша) сказал:
Я это знаю по дому. Папа тоже не может этого [502] терпеть.
И, наверное, ругается.
Нет. Может быть, и ругался бы. Но он проповедник и вынужден делать над собой усилие и всему придавать иной тон» [503] .
Этот отрывок, конечно, недоработан, но лишь формально — не в том, в чем, видимо, усматривал его недоделанность писатель. Авторскую речь отрывка сам Фонтане, по всей вероятности, воспринимал как конспект будущего текста романа: отсюда настоящее время начала, местами назывные предложения и т. д. И, нужно думать, Фонтане совершенно не мог оценить энергичности этой сцены, чего тоже нельзя встретить в его зрелых романах. Разработанные сцены романа «Всякое бывает счастье» воспринимаются как киносценарий, — это специфика, которая никак не могла быть угадана самим писателем; сценарий указывает одинаково на сферу романа и на сферу драмы, и это, как живой эксперимент, прекрасно вскрывает драматический пласт последующих романов Фонтане.
В позднейших романах эпизоды, оформляемые как эпизоды сценические [504] , становятся более пластическими и замедленными. Их содержанием делается статичность состояния, а котором отражается, как в «Поггенпулях», увековеченность бесперспективной «средины», вобравшей в свою серую будничность неразрешимую противоречивость общественного уклада. И в «Матильде Мёринг» жизнь героини, сделав небольшой круг, возвращает ее к никчемности первоначального безрадостного существования, в котором прячется вся недюжинная жизненная энергия героини. Тогда уместно уже, чтобы драматический диалог сократился до красноречивого молчания: жизнь дошла до такого момента, когда все уже сказано и говорить больше не о чем.
Таков последний короткий диалог «Матильды Мёринг»:
Господи, Тильда, если бы тебя не было!
Оставь, мама. У нас ведь есть на что жить.
Да, Тильда, это правда. Но если так и останется…
Да уж останется… (VII, 521–522) [505]
Слова эти обманчивы и ни о чем не говорят: они немеют под бременем беспросветной житейской заботы. Эта тяжесть никак не отменяет «светлого тона» повествования у Фонтане: светлым был тон в замысле первого романа «Всякое бывает счастье» (см. выше), светлым оставался он и впоследствии; писатель, убежденный, что для всего в жизни есть свое место, был чужд трагических нот и, более чем кто-либо, пессимистических настроений; однако очень характерно, что, вытесняя иные мотивы и планы, трагическое находит себе место в романах Фонтане.
Роман и стиль
Не забудем, что роман — это низшая сфера искусства…
Герман Брох [506]
…роман — это творение языка за пределами Языка…
Карл Краус [507]
…в романе гений человека становится, благодаря Поэзии, гением Универсума.
Фридрих Аст[508]
Существование романа на протяжении четырех веков новой европейской истории — или на протяжении двух тысячелетий европейской истории, если прибавить к роману «милетские сказки» древних, основавшие долгую и неумирающую традицию, — позволяет законно усомниться в том, что возможно сказать нечто общее о стиле романа, — как если бы имелся некий роман «вообще», эталон романного жанра, и как если бы любой экземпляр исторически создавшихся романов был причастен к такому эталону.
На деле жанр романа бесконечно разнообразен: что общего можно представить себе в «Эпиофиках» Гелиодора, «Страданиях юного Вертера» Гете, «Войне и мире» Толстого, «Улиссе» Джойса? Или, пристальнее присматриваясь, что общего между «Дафнисом и Хлоей» Лонга и «Эфесской историей Анфии и Аброкома» Ксенофонта Эфесского, между «Бесами» Достоевского и «Анной Карениной» Толстого?
Если греческий роман свидетельствует о наличии известных сюжетных схем повествования, то уже два названных последними произведения греческой словесности поступают с этими схемами противоположным образом: одно, поэтичное, проникнутое лирическим настроением, написанное изящной и утонченной прозой, «экономит» сюжетную схему, довольствуется тем, что ее касается, напоминает о ней и от нее отталкивается, другое — прямолинейно, упрощено до остова схемы, все в нем поглощено сюжетом и порою обнажает его конспективно излагаемый, сухоствольный остов [509] . Наперед выходит механика повествования-«мифа», которой уверенно управляет и которой всецело направляется писательритор, тогда как ductus первого, тоже риторического повествования — словно звучание флейты, «нематериальное», отодвинутое от совершающихся по предопределению событий, поднимающееся над ними, но их переживающее и окружающее их прозрачным, осязательным слоем рефлексии, чувства. Одно приковано к своей букве, другое от нее отлетает и предоставляет простор лирической незавершенности чувства и осмысления. Стилистически эти два произведения тяготеют к диаметрально противоположным решениям. А ведь это — только еще в рамках риторической словесности, риторического слова, которое далеко не совершенно свободно и далеко не совершенно индивидуально: как самая сюжетная схема, оно, с одной стороны, автору в значительной мере задано, и, с другой стороны, сам писатель еще не наделен такой вольной субъективностью, чтобы по своему произволу распоряжаться словом, чтобы его претворять и переплавлять или хотя бы желать этого. Произведение помещено в сферу объективного; литературные жанры расчленены, область каждому предуказана.
В новое время, особенно в XIX в., писатель волен в обращении со словом. Он тем свободнее распоряжается им, что цель его — не слово, объективное, концентрирующее в себе, в своей устроенности окончательный смысл постигнутого, не слово как функция и отражение риторической формы, жанра — а сама жизнь, действительность, правда, забота о них.
Для писателя в реалистическую, антириторическую эпоху слово — средство. Правда выше слова и выше стиля. Достоевский в 1878 г. писал: «Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, и потому надо желать одной правды и искать ее…» [510]
Поэтому здесь стилистические решения в подчеркнутом отношении индивидуальны, неповторимы; их число — принципиально не ограничено. Конечный результат — тот конкретный облик произведения, который, благодаря цельности и единству его стиля, присутствует и ощутим в каждой отдельной «точке» произведения — складывается из взаимодействия писательской личности (с ее психологией и идеологией) и правды, «я» и действительности. Каким сложится результат, не может предсказать никакая литературная теория, и это не ее дело; «как» — это функция от жизни, от правды, не от слова. Напротив, в литературе риторической, дожившей до рубежа XVIII–XIX вв., это «как», т. е. конкретный облик произведения, представленный во всякий отдельный его момент, предопределен характером слова (в частности, жанровым), а писатель его только варьирует.
В риторической литературе писатель приходит к реальности через слово, в реалистической литературе XIX в. — к слову через реальность и ее правду.
Риторическое слово как начало и цель всего не отпускает от себя писателя: оно оформляет все жизненное, собирает в себе всякий смысл увиденного и познанного в реальности, но писатель и видит жизнь только через оформляющее ее смысл слово. Слово антириторическое необычайно богато и гибко, зато уже не собирает в себе всю полноту постигаемого смысла, а несет на себе лишь отпечаток высшей правды, как и отпечаток значительно более богатой, ничем не ограничиваемой действительности. «Правда» действительности имеет преимущество перед словом, нависает над ним, — именно она, увиденная и постигнутая индивидуально, индивидуально-полно, творит литературный стиль, который и не может не быть тут сугубо индивидуальным.