Антология сатиры и юмора ХХ века - Владимир Николаевич Войнович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А у вас есть возражения?
— Нет-нет, что вы! — поспешно заверил Ермолкин. — Дело, как говорится, семейное. Я со своей женой тоже вот… слегка, как говорится, повздорил. Только…
— Что только?
— Не могли бы вы расстрелять и меня?
— Тебя? — Прокурор опустил ружье и внимательно посмотрел на Ермолкина, может, пытался понять, стоит ли тратить порох на такую мелочь.
— Да, меня, — подтвердил Ермолкин. — Потому что рано или поздно меня все равно… А мой сын, ему три с половиной года… То есть он вообще-то сейчас на фронте…
— Все ясно, — прервал прокурор. — Становись к стене. Аты, — сказал он жене, — иди домой. Да оденься, а то ходишь как лахудра, в одной рубашке. Становись на ее место.
Ермолкин встал и, запрокинув голову, прижался затылком к мокрой стене. Он представил себе, как из двух стволов сейчас вырвется пламя, и, не желая этого видеть, закрыл глаза. Он не видел, как прокурор поднимал ружье, он только слышал, как тот декламировал четко и внятно:
— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики… Ермолкина Бориса… как тебя?
— Евгеньевича, — бескровными губами пролепетал Ермолкин.
— …Евгеньевича… за то, что гад и сволочь, за то, что врал в своей газете, как сивый мерин…
— Да-да, — печально кивнул Ермолкин, — все дело именно в мерине.
— За соучастие в убийстве ни в чем не повинного человека…
— В убийстве? — Ермолкин удивленно открыл глаза. — Я никогда никого… Я даже курицу…
— Курицу — нет, а Шевчука?
— А, Шевчука, — понял Ермолкин. — Это да. Это, конечно, в некотором роде можно рассматривать…
— …к расстрелу, — не слушая, продолжал прокурор. — Приговор привести в исполнение немедленно.
Он направил ружье на Ермолкина и, прижавшись щекой к ложу, зажмурил левый глаз.
— Стойте! Стойте! — закричал Ермолкин. — Стойте! — Он упал на колени и, простирая руки вперед, двинулся к Евпраксеину.
— В чем дело? — недовольно спросил прокурор, опуская ружье.
— Я боюсь, — признался Ермолкин и заплакал.
— Ах, так ты еще и трус, — сказал прокурор. — Тогда, конечно, дело другое. Тогда… — Он закатил глаза и нараспев забормотал: — Именем Российской Советской Федеративной… рассмотрев в открытом заседании и совещаясь на месте, определил… по вновь открывшимся обстоятельствам… учитывая трусость обвиняемого… прежний приговор отменить как необоснованно мягкий. Ермолкин Борис… как тебя?
— Евгеньевич, — услужливо подсказал Ермолкин.
— …Евгеньевич приговаривается к пожизненному страху с выводом на работу. Мерой пресечения оставить свободу как осознанную необходимость. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Подсудимый, вам приговор ясен?
— Ясен, — уныло отозвался Ермолкин.
— Идите и живите, если вам нравится, — сказал Евпраксеин, глядя на Ермолкина с отвращением.
35
Вечерело. Возвращаясь домой с работы, лейтенант Филиппов шел усталой походкой человека, обремененного государственными заботами.
После недавних дождей было тепло и влажно. Окна многих домов были распахнуты настежь, из-за них выносились на улицу звуки человеческой жизни: стучал молоток, плакал ребенок, свистел самовар, муж колотил жену, и она визжала. На крыльце развалюхи сидел мужичок с самокруткой и уверенно рассуждал пьяным голосом:
— Немец, я тебе скажу, такой же человек, как и мы, только говорит не по-нашему.
— Будет болтать-то! — доносился строгий женский голос из-за угла. — Ты еще доболтаисси, посодют тебя за твой длинный язык-то.
За двумя окнами было особенно шумно — патефон во все горло распевал «Кукарачу», там танцевали. Перед этими окнами лейтенант Филиппов невольно задержался. Мелькали нарядные платья местных девиц и военная форма командиров временно расквартированной в городе артиллерийской части. «Что ж, — отечески подумал Филиппов, — пусть люди повеселятся». Облокотившись на острые верхушки штакетника, он смотрел в эти открытые окна, и вдруг пронзила его внезапная зависть к этой чужой мимолетной жизни, которая была ему недоступна.
В первые дни войны он познакомился в клубе с девушкой Наташей. Она с матерью незадолго до этого приехала к каким-то своим родственникам из Бреста, где отец ее служил командиром чего-то. Теперь они здесь застряли, а от отца не было ни слуху ни духу. И Наташа, и ее мать нравились лейтенанту своей интеллигентностью. Мать была учительницей, а Наташа будущей учительницей — перешла на третий курс пединститута. Дважды он был у них в гостях, пили чай с мармеладом и говорили о войне. Мать расспрашивала лейтенанта о том о сем и вдруг спросила, почему он здесь, а не на фронте.
— Вы, вероятно, в резерве? — спросила она.
— Да, что-то вроде этого, — ответил он, смутившись. К счастью, она, кажется, не различала родов войск. Он старался выглядеть приличным молодым человеком, локти на столе не держал, рыбу ножом не резал, не стучал ложечкой по стакану и чай пил маленькими глотками.
Через несколько дней после этого, выйдя из дверей своего Учреждения на обеденный перерыв, он встретил Наташу, по случайности как раз в это время проходившую мимо. Поздоровались, и он пошел с ней рядом, спрашивал, что она сегодня вечером намерена делать. Не ответив, она спросила, явно волнуясь:
— Вы здесь служите?
— Да, — сказал он небрежно. — А что?
Он мог бы и не спрашивать. Он уже не раз замечал, как люди, подобные Наташе, относятся к его сослуживцам. И ему стало вдруг неудобно, что он служит именно здесь, не в каком-нибудь другом месте. Но он сделал вид, что не понял Наташиного замешательства, и как бы невинно спросил: «А что?»
— Ничего, — сказала Наташа поспешно, — я просто так спросила.
В этот вечер она оказалась занятой, а его на другой день послали арестовывать Чонкина. Когда же он вернулся с этой затянувшейся операции и пришел к Наташе, он узнал, что она и ее мать покинули Долгов и выехали в неизвестном направлении.
За распахнутым окном сменили пластинку. Томный голос жалобно выводил:
Утомленное солнце
Нежно с морем прощалось,
В этот час ты призналась.
Что нет любви.
В такт музыке раскачивались пары. В папиросном дыму они медленно плыли, словно рыбы в аквариуме. На офицерах сверкали ремни новеньких портупей. И лейтенанту вдруг захотелось быть таким же, как эти парни, прямым и открытым, не наводить ужас на других и самому не бояться, танцевать с потной упругой девкой, целоваться где-нибудь в темных сенях, натыкаясь на коромысла и ведра, а потом с искусанными губами уйти и пусть даже погибнуть за родину, за Сталина, за Наташу, за эту девку или совсем ни за что. «Что это я? — спохватился он мысленно. — Откуда у меня такие настроения? Да, нас не любят. Да, нас боятся. Но ведь кому-то же надо все это делать», — уговаривал он сам себя, в глубине души подозревая, что как раз именно