Льюис Клайв Настигнут Радостью - Льюис Клайв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще очевидней был вред от смены учителя. «Парень», как мы прозвали прежнего, был прекрасен. Мудрый чудак, шумный, ребячливый, веселый, он держался с нами, словно ровесник, ничуть не теряя авторитета. От него шли токи такого отношения к жизни, какого мне особенно недоставало. Однажды мы соревновались в беге под мокрым снегом, и вот тогда–то я понял, что плохую погоду надо принимать как грубоватую шутку. Его сменил юный выпускник Университета, назовем его Щеголем. Это была жалкая копия персонажей Саки или даже Вудхауза. Остряк, знаток жизни и свой парень. Неделю мы колебались (только потому, что у него был очень переменчивый характер); потом мы пали к его ногам. Перед нами была блестящая мудрость века сего, и — подумать только — он готов был поделиться этой мудростью с нами!
Мы превращались в щеголей. Тоже носили галстуки с булавками, куртки с глубоким вырезом, высоко подтянутые брюки, из–под которых должны были виднеться носки, грубые башмаки с чудовищно толстыми шнурками. Кое–что ко мне уже пришло из колледжа, от брата, который как раз вошел в щегольской возраст. Щеголь довершил падение. Едва ли есть более жалкая страсть, чем эта, для четырнадцатилетнего увальня с шиллингом в неделю на карманные расходы, не говоря уж о моем врожденным свойстве — что бы я ни надевал, все выглядит на мне словно рубище. Не могу без содрогания вспомнить свои потуги закрепить брюки повыше и мерзкую манеру смазывать волосы растительным масс–лом. В мою жизнь вошла новая струя — пошлость. Я успел к тому времени совершить все доступные мне грехи и глупости, но еще не бывал жертвой безвкусицы.
Вся эта изысканная одежда была лишь частью новой мудрости. Щеголь слыл знатоком театра. Вскоре мы выучили все модные песенки. Вскоре мы узнали немало о модных актрисах — Лили Элси, Герти Миллар, Зоне Даре. Он знал все об их личной жизни. От него мы услыхали и новейшие Анек–доты; когда мы их не понимали, он с готовностью разъяснял. Он вообще много чего разъяснил нам. После семестра в его обществе нам показалось, что мы состарились не на двенадцать недель, а на двенадцать лет.
Как было бы приятно и поучительно, если б все мои ошибки я мог приписать его влиянию и вы–вести мораль: сколько вреда причиняет мальчишеским душам болтовня распущенного молодого чело–века! Увы, это было бы ложью. Да, именно в то время я впервые испытал все муки плотского искушения. Причиной тому был возраст и намеренный отказ от помощи Бога. Щеголь тут не виноват. Сами подробности полового акта я узнал много лет назад от сверстника и был тогда слишком мал, чтобы почувствовать к ним какой–либо интерес, кроме чисто научного. Не плоть пробудил во мне Щеголь (ее я пробудил сам), а интерес к миру, жажду блеска, особенности славы, стремление «быть в курсе». Не он разрушил мою невинность, но он лишил меня остатков смирения, детскости, самоотверженности, пробудил тще–славный интерес к самому себе. Я изо всех сил превращался в глупца и хама — в сноба.
Общение с Щеголем развратило мой разум, но гораздо сильнее на меня подействовала учительница танцев и «Харикл» Беккера, который я получил в награду за прилежание. Учительница танцев была совсем не так красива, как моя кузина Дж., но оказалась первой женщиной, на которую я «смотрел с вожделением», хотя она, конечно, тут не при чем. Любой ее жест, любая интонация могла сыграть роковую роль. В конце зимнего семестра класс украшали для праздничного бала. Она подняла флаг, прижала его к лицу, произнесла: «Как приятно пахнет» — и я пал.
Это не было влюбленностью. В следующей главе я расскажу о своей подлинно романтической страсти. Учительница танцев пробуждала во мне только плотский голод, то была проза, а не поэзия плоти. Я смотрел на нее не как рыцарь на недоступную даму, а как турок на черкешенку, которая ему не но карману. Я очень хорошо знал, чего хочу. Говорят, что в таких случаях мальчики чувствуют себя виноватыми. Я себя виноватым не чувствовал. Мне в то время едва ли была знакома вина за грех помышления, не нарушающий «закона чести» и не приводящий к чему–то, что пробудило бы во мне жалость. Я так же долго учился соблюдать этические запреты, как иные люди учатся их нарушать. Вот почему мне сложно жить в этом мире — мне, обращенному язычнику среди отступников–пуритан.
Не будем строго судить Щеголя. Теперь–то я понимаю, что он просто был слишком молод, чтобы возиться с мальчишками. Он сам был еще подростком, настолько незрелым, что хвалился своей «взрослостью»; настолько наивным, что радовался нашей наивности. К тому же он был очень дружелюбен, и это побуждало его делиться с нами всем, что он знал. И на этом простимся с ним, как сказал бы Геродот.
Одновременно с потерей веры, невинности и простоты во мне происходило и нечто совершенно иное. Об этом я расскажу в следующей главе.
5. ВОЗРОЖДЕНИЕ
Итак, в нас заключен мир любви к чему–то иному,хотя мы понятия не имеем, к чему именно.Траерн
В исторический Ренессанс я почти не верю. Чем больше я вчитываюсь в историю, тем меньше нахожу там следов некоей восторженной весны, охватившей Европу в пятнадцатом столетии. Полагаю, что энтузиазм историков имеет особые корни: каждый из них вспоминает и приносит в историю свое личное Возрождение, изумительное пробуждение на границе отрочества. Это именно возрождение, а не рождение, повторное пробуждение, а не бодрствование; хотя это нечто новое для нас, оно всегда было — мы вновь открываем то, что знали в раннем детстве и утратили подростками. Подростки живут в темных веках — не в раннем средневековье, а в темных веках дешевых романов. Есть много общего в мечтах раннего детства и отрочества, но между ними, словно ничейная земля, простирается возраст мальчишества — жадный, жестокий, громогласный, скучный, когда воображение спит, а пробуждаются и почти маниакально обостряя–ются самые низменные чувства и побуждения.
Так было и со мной. Детство осветило всю мою жизнь, только этот промежуточный период выпадает из цельной повести. Многие детские книги радуют меня и сегодня, но только под дулом пистолета я соглашусь перечитать то, что поглощал в школе у Старика или в Кэмпбеле. Пустыня, сплошная занесенная песком пустыня. Подлинная Радость, о которой я говорил в начале книги, ушла из моей жизни, ушла совсем, не оставив ни памяти о себе, ни тоски. «Зухра» не принесла мне Радости. Радость отличается от всех удовольствий, в том числе и от эстетического. Радость пронзает. Радость приносит боль, Радость дарует тоску неисцелимую.
Эта долгая зима растаяла в одно мгновение, когда я еще был в Шартре. Образ весны здесь необходим, но произошло это не постепенно, как весна в природе. Словно вся Арктика, словно огромный ледовый материк, тысячелетний лед растаял в одно мгновение, и в то же мгновение проросла трава, распустился подснежник, расцвели сады, оглушенные пением птиц, взбудораженные током освобожденных вод. Я могу совершенно точно рассказать, как это случилось, хотя не помню самой даты. Кто–то забыл в школе газету «Букмен» или литературное приложение к «Таймс», — я небрежно глянул на заголовок статьи, на картинку под ним, и в тот же миг «небеса опрокинулись».
Я прочел: «3игфрид и Сумерки богов». Я увидел одну из иллюстраций Артура Рекхема. До тех пор пока я не слыхал ни о Вагнере, ни о Зигфриде. Сумерки богов означали для меня сумерки, в которых жили боги. Но я знал, что это не кельтский, не лесной, вообще не земной сумрак. Я сразу ощутил его «северность», я увидел огромное ясное простран–ство, дальние пределы Атлантики, сумрачное северное лето, далекое суровое небо, и тут же я вспомнил, что уже знал это давно–давно, я вспомнил «Драпу» Тегнера и понял, что Зигфрид, кто бы он ни был, пришел из того же мира, что Бальдр и летящие к солнцу журавли. Я опрокинулся в собственное прошлое, и сердце мое пронзило воспоминание о той Радости, которую я знал, которой на многие годы лишился. Теперь я возвращался в собственную страну из изгна–ния и пустыни, и Сумерки Богов и моя прежняя Радость, равно недостижимые, слились в единое невыносимое Желание и чувство утраты, которая тут же преобразилась в утрату самого этого переживания — едва я успел окинуть взглядом пыльный школьный класс, словно человек, приходящий в себя после обморока, в тот самый миг, когда я готов был сказать: «Вот оно!», все закончилось. И вновь я обреченно понял, что это — единственное, чего стоит желать.
Дальше все ложилось одно к одному. Отец еще раньше подарил нам граммофон. К тому времени, как я прочел слова «Зигфрид и Сумерки богов», я был уже хорошо знаком с каталогами граммофонных записей, но не догадывался, что записи Гранд Опера, эти причудливые немецкие и итальянские названия, так важны для меня; и потом еще целую неде–лю не догадывался об этом. А потом снова получил весточку, уже другим путем. В журнале «Саундбокс» еженедельно печатали либретто великих опер и как раз тогда принялись за «Кольцо Нибелунгов». Я читал с упоением — теперь я узнал, кто такой Зигфрид и что такое Сумерки Богов, и не удержался — сам начал писать поэму, героическую поэму по Вагнеру. Единственным образцом были отрывки, опубликованные в «Саундбоксе», и я, по неведению, читал не «Альберих», а «Олбрич»; не «Миме», а «Майм». Образцом для меня послужила «Одиссея» в переложении Поупа, и поэма начиналась с призыва к Музам (как видите, у меня смешались различные мифологии).