Вилла Бель-Летра - Алан Черчесов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что за отвратительным и неестественным на первый взгляд решением предаться блуду просматривалась вполне естественная реакция Суворова на неестественность зажавших его в кольцо обстоятельств, при которых чем дальше брел он по дням своей (дудки: совсем не своей!) заблудившейся в пошлости жизни, тем острее осознавал ее, жизни, предательство. В том, чтобы предать предателя, предавшись распутству, нельзя было не увидеть волнительной перспективы заслуженного возмездия, к тому же приятного и радикального в свете предстоящих событий по явлению миру суворовского потомка, пока лишь сердито толкавшегося в материнский мамон, предупредительно угрожая родителям формировавшимся где-то в ядре громадного чрева необузданным нравом.
Однако — не задалось… К немалому своему смущению, Суворов вынужден был убедиться, что порочность его как-то странно ущербна: самый акт разврата, вроде бы приправленного необходимой перчинкой азарта и страха, поверг его в ступор. Заперев дверь за благодушно-смешливой проказницей (похожей теперь лицом и фигурой на его жену больше, чем нынче сама жена — на себя, отчего поощренная обоюдной волей ее ближайших родственников измена воспринималась ими не без доли философского торжества: как попытка вернуться к истокам, воскресить наивное прошлое ненаивностью мести за его безвозвратный уход), он почувствовал, что даже не в состоянии по-настоящему огорчиться из-за явного, но, по здравом размышлении, комичного краха иллюзий о том, что жизнь может быть худо-бедно посрамлена — тем, кто, сколько бы ни ярился, являлся всего лишь ее неумелым рабом.
Так Суворов удостоверился на собственной шкуре в нехитрой и пошленькой истине: мы принадлежим своей жизни больше, чем наша жизнь принадлежит нам. Еще сквернее, что эта жизнь не очень-то наша. Но, поскольку другой не дано, пока нас живут, мы так и рвемся пожить хоть немного другими. Не в этом ли броуновском движении вороватых мгновений, алчущих вкусить от чужого, явлено нам великое (и, конечно, ничтожное) равновесие существования?..
Поняв, что не умеет толком ни согрешить, ни предать, ни уязвить свою душу падением, ни взбунтоваться полетом или прыжком, ни сбежать от того, что живет им наперекор его устремлениям, ни даже ужаснуться тому, что всего этого он не умеет, Суворов взял свой реванш, написав за неделю рассказ.
Рассказ назывался «Кровосмешение». Речь в нем шла о том, как в одной московской семье в канун Нового года собираются на застолье обитатели скромной хрущевки, чтобы под звуки курантов исповедаться перед читателем в своих темных тайнах. Пока бьют часы, каждый из персонажей произносит мысленно монолог, из которого следует, что все их совместное существование зиждется не на любви, а на тщательно маскируемой ненависти: отец ненавидит дочь и жену, мать — мужа и сына, дочь — папашу и брата, брат — мать и сестру. В этом инцесте-навыворот они находят острое, почти физически ощутимое наслаждение — залог семейной сплоченности на многие годы вперед. Облитая пеной шампанского и салютующим брызгами гимном, семья оргастически предается веселью, пируя на фоне пойманной телеэкраном кремлевской стены, а та, отражаясь в тарелках, густеет на дне хрусталя, вплывая кирпичным разводом в кровавого цвета компот…
Увидев в рассказе аналогию с Россией начала девяностых, критика зачислила Суворова в подающие надежды таланты, не преминув, однако, пожурить за то, что напрашивающаяся параллель выражена недостаточно четко. Сам начинающий автор был не на шутку сконфужен: «ангажированность текущим моментом эпохи», о которой судачили в отзывах, он воспринял как доказательство, что рассказ вышел хуже, чем он полагал. Все, чего он хотел, — это следовать поступи фразы, с которой текст начался: «Кровосмешение приключилось из-за того, что свинина с говядиной оказались в одном и том же пакете. Оттуда и натекло…». Закодировав в ней свой сарказм по отношению к личному опыту несложившегося прелюбодейства, Суворов увлекся, стал копать вширь и вглубь, достучался лопатой до Греции, потревожил останки богов, потом мягко присыпал их снегом, в результате чего выдал текст, вместивший в себя содержания больше, чем пристало короткому жанру, и даже больше, чем было его в самом авторе — до того, как рассказ уложился последним своим предложением в морозную зиму Москвы.
Едва ли кто обнаружил в новелле ее подспудный посыл: намерение перекроить, поставить с ног на голову древний миф, а заодно и его толкования, дабы воскресить сокрытый в нем смысл, но уже в новом творческом ритме, на новой стезе постижения, да еще сделать это в пределах узкого лаза размером в двенадцать минут, по которому движутся, неприметно меняя порядок рядов в такт праздничной телепрограмме, триста шестьдесят пять заурядных, будто одетых в защитные робы, непривередливых слов, занявших в итоге пространство в двадцать четыре стандартных страницы… Потому неудача первой публичной «удачи» Суворова озадачила: чувство было сходно тому, что испытывает архитектор, которого хвалят не за проект возведенного здания, а за дверную ручку на входе.
Впрочем, «озадачила» не значит «обескуражила»: ощущение творящегося у тебя на глазах, к тому же твоими руками, ведовства, пусть ведовства и лукавого, нечаянно-бесполезного, горького, льстило его самолюбию и на первых порах совращало надеждой, что писательство как ритуал все еще напоминает священнодействие. Блаженны бедные разумом! Чувство такое, словно это было совсем не с тобой.
Так же и с вымыслом: стоит поставить конечную точку — и текст тебя предает. Он больше не твой, а ты — лишь бледнеющее воспоминание о том, как он в тебе жил, порой (чего уж тут врать!) упоительной пыткой. Неслучайно считается, что поставить вовремя точку — вроде как знак ремесла, клеймо мастера, придающее завершенность тому, что на деле представляет собой сплошную, неукротимую длительность. Точка — это лишь имитация разрыва ее в неком важном звене, том самом, где жизнь в лучшем случае сподобится на запятую. Ну а талант, о котором горазды болтать речистые критики, на практике — всего только нервозное расточительство обладателя кусочка шагреневой кожи, усыхающей по мере того, как надвигается на тебя осознание нестерпимой, неопровержимой, ненадежной и непостижимой подлинности сущего, в котором тебя ровно столько, насколько тебя же и нет.
Стоит признать, в этом есть своя прелесть — находиться там, где тебя почти нет. Что-то вроде затейливых пряток: искать не-знаю-что, находя не-знаю-зачем. Сколько бы ты ни искал, натыкаешься всюду на одну и ту же прореху. Черную дыру, норовящую поглотить тебя своим безразличием. Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы узнать в этой чертовой прорве время, лениво зевающее тебе в лицо, сводя на нет любые усилия придать чему-либо смысл.
Где-то с месяц назад Суворов, похоже, увидел, что же это такое — время как оно есть. Наблюдая из окна квартиры за улицей, он бесцельно блуждал взглядом по шныряющим внизу прохожим. Напротив дома, через дорогу, сидел пьяный нищий, привалившись к стене и прикрыв глаза платком. Несмотря на разделявшее их расстояние, Суворов разглядел в углу его рта белое пятнышко — должно быть, хлебную крошку или прилипшую шелуху от подсолнечника. Судя по всему, нищий спал, и спал крепко: когда стая шумливых подростков подкралась к нему и стащила с колен грязную кепку с выклянченной за день мелочью, он даже не шелохнулся. Не отреагировал он и тогда, когда распоясавшиеся юнцы принялись, хохоча, швырять в него его же монетами.
Спустя минуту переполненный микроавтобус врезался в грузовик, вылетел на тротуар и снес одного из мальчишек, поддев его бампером и протащив по асфальту метров десять — ровно столько, сколько было заказано смертью. На месте аварии тут же собралась толпа, сквозь которую прибывшим врачам «скорой помощи» пришлось проталкиваться к пострадавшим. Несколько окровавленных пассажиров выбрались из «газели» сами, остальных кое-как грузили на носилки и выносили к шоссе. Сбитый подросток признаков жизни не подавал. Так же, как и нищий, по-прежнему прикрытый носовым платком и как будто вовсе не замечающий происходящего. Самое жуткое в этом зрелище (если смотреть на него глазами того, кто привык во всем натыкаться на знаки) была белая крошка на губе у бомжа. Их общая неподвижность резко контрастировала со всем, что творилось вокруг, и могла дать фору смерти, которую теребили и щупали копошащиеся у тела мальчишки врачи. Когда труп увезли, кто-то из подростков, рыдая в крик, вновь заприметил нищего и принялся пинать его ногами. Вероятно, сообразил, что, если б не его пьяный сон, вся ватага давно б прошла мимо и товарищ бы уцелел. Лишь теперь бомж проснулся. Дождался, пока подростка оттащит милиция, поднялся на ноги, подобрал кепку, прихватил с асфальта пару монет, поглядел равнодушно на груды смятого (в жестянку из-под пива) железа и, косолапо шаркая по фальшивым алмазам стекла, побрел за угол. Глядя ему в спину, Суворов вдруг ощутил: что бы ни случилось в мире, всегда найдется тот, кто при любом раскладе событий останется неуязвим. Ибо этот субъект глух ко всему. У него нет ничего, кроме времени. Возможно, он сам время и есть, и тогда его нищета — лишь форма совершенного отречения от всего, что составляет внешнюю интригу существования.