В мире гость - Пер Лагерквист
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто-нибудь выходил, звал его. Он прятался за живой изгородью.
Потом он пробирался на скотный, в щелку глядел на пустые стойла, там она доила коров. Сладко и тепло пахло молоком зимой, как войдешь с мороза... Подсунув ведро корове под вымя, она из-за пенья струи не слышала, когда он входил...
Обойдя скотный, он выходил на выгон, обросший по краям рябиной и можжевеловыми кустами. Обходил вокруг двора и засматривал в окно той комнаты, где сидела она вместе со всеми.
Потом наступала пора ехать. Он входил и прощался с нею, как все. Она опять внимательно глядела на него. Уж верно думала, что он любит ее меньше, чем другие.
Всякий раз это было такое мученье.
Особенно один день ему запомнился. Как-то летом он поехал туда с матерью. Когда еще шли по дороге, они увидели ее, она копала на огороде картошку. Немного, только в миску, к обеду. Она стояла на коленях, потому что не могла нагибаться, мешала боль. Накопав полную миску, она хотела подняться и не смогла, они с матерью бросились ей на помощь. Она сначала все шаталась, все клонилась, вот-вот снова упадет, и глаза у нее остекленели, как будто ничего не видели. Он весь затрясся, сам чуть не упал, ему было так трудно ее удерживать. А мать отряхнула С нее комья земли и ввела в дом.
И тогда-то он бросился прочь, выбежал на крыльцо, расплакался. Единственный раз, когда он мог выплакаться.
Какая-то жестокость была в этом ужасе перед смертью. И все перекрывалось ужасом. Он даже не испытывал к бабушке жалости. Каждый день, с утра до вечера, он неотступно видел ее перед собой. Но думал он не о ней, а только о том, что ей предстоит. О том, как это страшно - человек еще жив, но умирает, скоро умрет. А о ней самой как будто даже забывалось. Ее он вспоминал всегда прежней, еще живой, еще не обреченной. Теперь ее будто и не было, она где-то далеко. Можно только вспоминать.
Какая-то жестокость была в этой безумной приверженности жизни - что-то неестественное, нежизненное.
Зимой, когда уже слегла, бабушка стала медленно таять. Она постепенно от них отдалялась, уходила, уже плохо их видела и не все понимала, когда с ней заговаривали. Она уже не понимала, как идет хозяйство, иногда вдруг принималась расспрашивать, разузнавать, а когда ей отвечали, как будто и не слышала. Как-то вечером вдруг спросила, в какой ее комнате положили. Ей ответили, что в маленькой, а она удивилась, ей показалось, что комната такая большая.
Обо всем этом было написано в записках, сопровождавших молоко. Каждое утро приходило несколько строчек с хутора. Зима стала холодная и бумага намерзала, мать долго дышала на нее, прежде чем развернуть.
Мать все чаще туда ездила, а потом осталась. Вместе с дедушкой они ходили за умирающей. Он садился у окна и читал библию. Она кормила больную, бесшумно выходила за дверь, снова входила, склонялась над больной, вслушивалась в ее шепот. Дедушка уже не мог его расслышать. А она шептала, что хочет послушать, как он читает. И он тотчас садился у окна с библией. Снег намело к окнам сугробами, а кое-где осталась голая земля, и много деревьев в саду в эту зиму побило морозом.
Потом все дети поехали к ней прощаться, но она не узнала их. Через несколько дней мать прислала с молоком записку, что все кончено.
Андерс почувствовал почти облегченье. Братья и сестры весь день только и говорили, что о бабушке, какая она была - особенно давным-давно, что говорила, в какую рань вставала по утрам, как растила цветы, какие у нее были пионы, о том, как еще девочкой она заблудилась в лесу, - обо всем. Андерс жадно слушал, говорил сам. О, он тоже помнил, чего только он не помнил! Он рассказывал, вспоминал, и, где бы ни шел разговор о бабушке - он был тут как тут. Щеки у него горели, глаза сияли...
Она ведь как будто снова ожила!
Мама вернулась домой кое-что сшить, собрать детей к похоронам Девочкам, обоим мальчикам - всем хватало работы. Андерсу было конфирмоваться в тот год, ему сшили все черное раньше, чем сверстникам. Никогда еще он не ходил в черном. Шутка ли - все смотрели на него, на траурный креп на шапке. А уж когда выходили семьей, вместе с мамой, с ног до головы в черном - на них оглядывались и кланялись с ними как-то особенно. Андерсу делалось очень неловко: будто он не такой, как люди. В воскресенье поднялись рано, поехали на похороны. Снег у калитки устлали еловыми ветками. Сады дрогли на холоде, но в доме было тепло. Кое-кто уже пришел, больше старики, гревшие руки у открытой печи, где потрескивали еловые дрова, плюясь искрами на пол. Пол вымыли, и все осторожно ступали по половикам, здоровались шепотом, мяли в руках носовые платки. Когда приехали из города близкие, мать, отец, дети - в комнатах сделалось совсем тихо. Старики подолгу задерживали в руках их руки. Почти не разговаривали. Посреди комнаты стал рыжебородый малый, недавно обосновавшийся в этих краях, так тот говорил громко.
Приходили, приходили. К скотному подкатывали сани, и в дом заходили закутанные в шали женщины. Все шли и шли, больше старые. У кого не было саней, ковыляли по дорожкам. У самих хозяев тоже коней не было, их заняли на похороны. Входили, входили рослые тощие крестьянки, беззубые, сутулые, в пропахших нафталином черных платьях, и мужики с соседних дворов в мешковатых черных парах. Набился полный дом, даже и на чердаке, расчистив пол от лука и яблок, толпился народ, и внизу отдавались шаги.
Наконец отворили двери в боковой покойчик, и по всему дому как ледяным ветром подуло. Все пошли туда. Пахло свежевымытым полом, он не просыхал на холоду, разбросанные по нему еловые ветки мокро пахли почти не подтаявшим снегом. Все хотели взглянуть на нее в последний раз, проститься. Старушки, трясшие головами от старости, знавшие ее сколько себя помнили, молодицы, помнившие ее только такой, какая лежала она сейчас, седой и серой, старики, отплясывавшие с нею еще с девушкой, работники с Больсгорда и Ютаргорда, заглядывавшие к Эмилю проглотить чашку кофе или пропустить стопочку. Андерс держался сзади. Он заглядывал из-за спин стоявших ближе, и, когда кто-нибудь отодвигался, он видел лоб и редкие волосы, а когда увидел отвалившуюся челюсть и незакрытый рот, его передернуло, он забился за чужие спины и уже ничего не хотел видеть. Но Хельге, старший брат, не отходя стоял подле бабушки. Он любил ее больше всех из детей, чаще всех к ней ездил, и его не пугало, что она мертвая, это не отталкивало его. Он, бывало, помогал ей косить и пасти скотину, он полол с ней репу, лущил горох, удил для нее в реке окуней и плотву, он по утрам проверял сети и приносил угрей ей к завтраку. Он был чуть ли не больше деревенский, чем городской, и никто так, как он, не пошел в деревенскую родню. Он стоял рядом с нею и тихонько плакал, потому что он любил ее.
Когда стали закрывать гроб, Андерс метнулся было к бабушке. Вышла заминка, подождали, пока дедушка погладит покойницу по щеке. Долго, ужасно долго закрывали гроб. Когда его, наконец, закрыли, Андерс почувствовал, как ужасно, что он, один-единственный из всех, не простился с бабушкой. Но было уже поздно, и он успокоился и с облегчением смог наконец расплакаться, как все.
Якоб с Крестов, почтенный сутулый старик со снежно-белой головой, затянул псалом. Голос был надтреснутый, но не дрожал, он с незапамятных времен был церковным старостой и уже много лет пел по покойникам.
Потом гроб вынесли.
Лошади рвались, дергая сани. Возницы в мохнатых шапках кричали на них, удерживали за уздцы. Гроб поставили на передние сани, правил работник с Ютаргорда, лошадь взяли у них. В хлеву мычали коровы, куры совались прямо под оглобли и подбирали овес. Все готово, пора трогать.
У калитки стоял дедушка, он был совсем плох и не мог поехать со всеми. Он все повторял:
- Ничего, теперь уж и мне недолго.
Он махал и махал им вслед, пока не скрылся из виду.
Дорога в церковь шла рекой, по краям намерзшей. И луга замерзли. Дворы глядели голо, как бывает только зимой, когда нет зелени, к которой за лето успел привыкнуть глаз. Они будто опустели. Да ведь почти все и поехали хоронить, и сидели на санях, выстроившихся долгим рядом, словно один большущий, неповоротливый, тяжкий воз. Полозья гремели, вдруг врезаясь в голую землю, и тогда сидевших в санях встряхивало и они озирались. На передних санях рядом с работником качались скудные, из города привезенные цветы.
Завидя их, в церкви стали звонить, и колокольный звон расплывался по-над всей округой, над пустошами, над поселками, и дальше, дальше, до самых лесов. И где бы ни услыхали звон, мужики по обычаю снимали шапки, а женщины крестились. В самом дальнем краю мелкими деревушками разбросанного прихода у окна сидела старуха, закутанная в платок, потому что окно было отворено. Она была старше всех в здешних краях, сутулая, скрюченная, много лет уже не выходила за порог. Однако волосы ее остались черны, как смоль, а карие глаза блестели. Это была бабушка, отцова мать. Может, в жилах ее текла валонская кровь, а может быть, и нет, но какая-то примесь была, потому что в здешних краях люди не такие смуглые. И что-то еще отличало ее от местных женщин, может быть, то, что девочкой она готовилась к конфирмации вместе с помещичьими барышнями. А сейчас она села с библией на коленях у открытого окна послушать, как звонят по старой Стине, и когда до нее донесся первый удар, она высунулась наружу и так всплеснула руками, что воробьи, пристроившиеся рядом в стогу, перепуганно разлетелись кто куда.