Возвращение - Наталья Головина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сколько еще ему позволят жить здесь? Не больше двух-трех лет. Потом посольство затребует обратно. На родине у него перед отъездом был тупик с возможностью публиковаться, здесь же он на коне и в деле. «Письма с улицы Мариньи» он отослал москвичам — это его отчет о виденном тут, пусть сами судят… Пока что прошло всего полгода, еще не настало время настойчивых воспоминаний…
Тургенев говорит, они приходят так: начинает иногда раздражать все отменно благоустроенное заграничное. (Сам он впервые увидел Европу еще в тридцать восьмом году — даровитым и слегка изнеженным юношей, мечтающим о философской карьере и отправившимся на учебу в Германию.) Начинают внезапно досаждать именно мелочи, и болезненно-настойчиво приходит на ум нечто, что заведомо недостижимо здесь. Вспоминается Епифань или Козельск, тамошние веси с запахом холодноватой вспаханной земли, лётом паутинок, осенними дымками и с треском крыльев вальдшнепа в почти голой роще…
Вот и сейчас Иван Сергеевич слегка насмешливо над собою вздохнул, сказав, очень кратко, о впечатлениях после поездки в Куртавнель, в имение семейства Виардо:
— Природа здесь некрасива. И охотиться скверно, даже досада берет. Да и вообще, что за охота во Франции!
Он уезжал туда на неделю, бродил, как всегда, между подстриженными газонами и рвом с зеленой водой, имение новое, и этот ров — будущий пруд. Все в округе уже привыкли встречать его на сельских дорогах вокруг мнения — седеющего красавца с обручальным кольцом на мизинце… Иван Сергеевич волею судеб равно привязан чувствами к Орловщине и к Куртавнелю; заставляет себя пока что не ездить туда, но им уже куплена куча игрушек для младших Виардо — Луизы и Марианны. Собирается отправиться пешком по Пиринеям, где прошло детство Полин. И пишет в Париже очень русский, крестьянский цикл рассказов о том, что видел, бродя с ружьем вокруг Спасского; так и назовет — «Записки охотника», пусть и не привлекательно для высокой публики. Павел Анненков заметил о том сочувственно-иронически:
— О мсье Турженёфф, у вас русская болезнь — ностальгия!
Герцен же подумал, что у тургеневского смятения другая причина: привычная и трагическая двунаправленность его души, ведь его тянет не во Францию, а туда, где Полин… Да и что такое эта «славянская и русская болезнь» для людей веры и долга, ужели одна физиологическая власть ранних воспоминаний, пейзажа, лиц? — спрашивал он себя с молодой отвагой. (Придет время, когда им будет владеть застарелое и неисполнимое желание увидеть камни Страстного монастыря, галок на ограде, но не в ухоженном, геометрически строгом Берне, а в арбатских переулках.)
Так вот… он отрекается от ностальгии! Однако всегда с ним самый дух родных картин. Вот и ответ на вопрос, не начинает ли он забывать.
Что же помнит он? Хотя бы то, сколь печальна русская любовь. Она своего кровного называет «надейным», боясь, что и этот младенец умрет в вечной проголоди, и своего милого — «болезным», словно чуя за собой, что их любовь краденная у барина. А какое безжалостное устройство военной службы, с ее почти пожизненным сроком! Личность человека, единственная данная ему жизнь во всем приносится в жертву без малейшей пощады, без всякого вознаграждения.
Вспомнились вновь впечатления новгородской и владимирской службы: то, чему не помешать, как бы ни старался, и можно не допустить только во время своего приезда, да отбудет из деревни барин-советник Герцен — и начнется то же.
Рекрутский набор или сбор податей в селе… Пьяненький чиновник пирует в приказной избе, а на крыльце ражий пристав затягивается в виду долгой «работы» дымком из носогрейки и велит сечь для острастки каждого третьего, покуда трубка курится… И это укоренилось во всех, принимается как должное! Не чувствуют несправедливости своей судьбы. Лишь изредка, подумал далее Александр, какое-нибудь уж особенное злодеяние вызовет столь же кровавую отплату. И снова то же, пока не дотравят народ до дикого отпора. Торжествует самый бессмысленный и повсеместный произвол. Неимоверно трудна русская жизнь, и нет исхода.
Но в чем причины того? Столь ли велики пространства России, где от села до села весть дойдет не скоро, и в иной деревеньке не знают, за какого царя теперь молятся — за Николая ли вседержителя или еще за Александра, как недавнее вспоминают татаровей… Рассказывают, года два минуло, как в войну двенадцатого года прогнали французов из Москвы, а всё шли, чуть ли не с Камчатки, бородатые сибиряки на подмогу — только докатилось. В такой оторванной дали, на немереных пространствах легок произвол и отпор вызревает долго. А то ли тихая равнинная родина передала своим детям тот же характер? Ведь строй души во многом выводим из природы. Обычное постоянство нашего долготерпения держится и преумножается народным невежеством. Единственный и есть глас — обвинительный акт, составленный нашей литературой против российской жизни. Но он не доходит в народную толщу. Этот подвиг немногих, не задавленных пока затяжным удушьем имперской жизни, он почти без отзыва… Нужен разве что для самоочищения. Да еще затем, чтобы пробудить и ободрить немногих себе подобных, разве что так. Снова мудрец Пушкин: «Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды».
И все же… Герцен многое способен понять и раскрыть для других. Но до конца не может уяснить: как же вытерпливается это?! Ведь одна мысль о том, кому же подлинно хорошо во всей огромной России — может, только ядру самых высших сановников, да и тем все еще помнится не столь отдаленный страшный вал пугачевщины, да вот к тому же стояло на Сенатской площади каре из сотни смельчаков с подчиненными им полками, правда, вновь, к счастью тогдашнего правления, очень по-русски ждали, чтобы дозволили свободу, а если б те, на площади, осмелились до конца да не миновать бы вслед за тем новой народной войны… — как не помнить до сих пор этот страх имперским верхам; мысль о том, кому же хорошо во всей огромной России? — рождала вопрос: как вытерпливается все это?
Хорошо ли в университетах, прием в которые к тому же сокращают год от году (государь высочайше посоветовал молодым людям идти в военную службу) и где в качестве главного предмета вменен теперь закон божий? Хорошо ли в армии с ее тупой муштрой? Где не обойтись, по причине всеобщей и традиционной его распространенности, без битья и где за школенье рядовых до полусмерти, будто в откровенном расчете и подталкивании к казнокрадству, положено столь мизерное жалованье, что не набраться за несколько лет обновить офицерскую шинель.
Хорошо чиновникам? Александр вновь представил себе владимирскую канцелярию. Тамошние люди — тертые, все выбившиеся из писцов, дослужившиеся за десятки лет до столоначальничества и живущие одной службой, то есть взятками. Пенять на это нечего: чиновник даже высокого ранга получает в год тысячу двести рублей жалованья, семейному человеку на него существовать невозможно. Все сверху донизу словно специально устроено для того, чтобы брали и крали солидарные корпорации служебных лихоимцев. Началось это еще со времен Петра, который нередко давал на откуп должность без поминания о мифическом жалованье, с тем чтобы после двух лет при казне сечь бы всякого без суда и ссылать, считая, что такого срока будет довольно на упомянутых условиях всякому праведнику.
Почти так и ведется. Губернские чиновники во Владимире скоро осмотрелись при новом титулярном советнике Герцене. Стали приходить на службу вполпьяна, и всё как без него. Он пытался действовать внушением и одалживал им денег, лишь бы ограничить мздоимство. Да куда там. Особенно это страшно в суде… Вековое представление народа (оно в поговорках и в исторических записях) о главных условиях переносимой жизни — чтобы суд не был подлым!.. Оно повсеместно оскорбляется.
Что же спрашивать, как живется на самой нижней ступени — «благостным селянам»?
И нет исхода в российских бунтах! Прежние крестьянские движения, они — не выход, а грозная историческая беда. Поднимали народ «за справедливость и за лучшего царя» вожди, темные, как он сам… Даже герои Сенатской площади, для отклика в войсках и чтобы избежать смятения и смуты, выступили с именем великого князя Константина, который, по слухам среди солдат, чуть лучше обращался с рядовыми.
Есть ли более бессмысленное и давящее устройство? Отчего же оно столь продолжительно и прочно? Быть может, так: народ должен жить и пронести себя дальше в любую годину. А в особо тягостных условиях на то уходят все силы. И для протеста существуем мы, получившие свои силы и разум от него и для него.
И ничего не изменить решительно и наскоро. Пока народ темен и спит. Покуда — почти безнародное государство…
Пока что мы не доктора, мы — боль, сформулировал он для себя с суровостью и тоскою.
Глава пятая