Чапек. Собрание сочинений в семи томах. Том 5. Путевые очерки - Карел Чапек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Море
Адриатическое, Тирренское, Африканское, Ионическое, Лигурийское, синее, зеленое, стальное, перламутровое, золотое и черное; мертвое, дремлющее, шумящее, вспененное; не забывай ни одного из этих переменчивых ликов моря. Молчи, не пытайся словами описать игру волн; ты чуть не плакал на пляже в Римини, такая тоска вдруг объяла тебя — тоска по всему на свете, — когда волна за волной ложилась к ногам, расстилая перед тобой свою радужную пену — потом на песке оставались слизь и грязь, а ты собирал ракушки и вспоминал все, что есть и что было. В Сорренто вода — синее любой другой воды на свете, а море в Салерно пронзило глаза твои страшным блеском, мечом гигантским и пламенным; вода в Генуе пахнет бочками, а в Остии море испещрено белыми полосами, а переливчатое море там, на юге, у Джирдженти, — это действительно подлинное море Галатеи[80], ибо сам я видел там нечто исполненное чуда, только оно было слишком далеко. Мессинский пролив весь усеян огоньками по обоим берегам, а море у Аренеллы — это скалы, похожие на золотых и черных коров, входящих в воду, а под Таорминой берег изгибается такой дивной арабеской, что можно смотреть на нее часами и все же не постигнуть ее; есть еще другие места, названия которых ты уже забыл, и в памяти осталась только немилосердная синь, зной, душераздирающий ослиный рев, зреющие апельсины и быстрое мелькание ящериц; все это смешивается у тебя в единое, почти бессознательное впечатление, сдобренное запахами помета и мяты.
Но это еще не все: есть еще загорелые дочерна рыбаки, которые бредут по пояс в воде, вытаскивая сети; и другие, которые свертывают паруса черных шаланд и выносят корзины с рыбами; и третьи — ты видишь, как они режут горизонт светлым треугольничком косого паруса, и хочешь быть там, с ними. Потом есть пристани: от крупных портов, где шум и грохот, как на заводе, до рыбацких гаваней, где гнилая вода полощет косматые брюха парусников, — такова прекрасная, но дурно пахнущая Кала в Палермо, — и кончая самыми крохотными, маленькими заливчиками среди утесов, где покачивается на волнах единственная лодчонка, навевая на тебя непонятную грусть.
Да прибавь к этому рыбу на базарах: сверкающие всеми цветами радуги рыбьи тела, серебряные сардинки, стопудовые морские быки, четвертованные в Палермо, отвратительные каракатицы, морская слизь и мокрота, которую едят в Неаполе, черные угри, и рыбы белые, как женские руки, рыбы золотые, синие и алые, и красивая до невозможности водяная нечисть, которой ты восхищался в неаполитанском аквариуме; шафранные морские анемоны, пляшущие вуалехвостки, бесплотные морские огурцы, подернутые радужным дыханием, Круксовы трубочки, сотканные из тумана, внутри которых пульсирует радужный ток, морские розы, похожие на собачьи зады, раки-отшельники, страшные драчуны, морские языки, описывающие изящнейшие кривые, чудовища и цветы — существа, спутывающие все твои представления о жизни.
Но самое прекрасное, самое удивительное из всего этого — вода, убегающая за кормой.
Верона
Теперь разрешите мне сразу сказать все дурное о земле Италии: здесь слишком жарко и все слишком дорого, здесь много жуликов и блох, страшный гвалт, сплошное барокко, бандиты-извозчики, малярия, землетрясения и беды еще похуже; обо всем этом я говорю из мести. Жалкая Мантуя, колыбель Вергилия, могила Мантеньи! Убогое гнездо, куда я направил свои стопы, чтобы взглянуть на фрески великого, строгого Мантеньи, моего любимца! Разве это человечно, разве это по-христиански — отказать мне в праве посещения моей заветной цели, Камера-дель-Споси, и только на том основании, что в тот день был какой-то (я действительно не знаю, какой) национальный и патриотический праздник? О, непреклонный кустод, устоявший перед соблазнительным шелестом моих денежных знаков! Бессердечный direttore[81], который лишь пожал плечами с выражением бесконечного сожаления и не склонился даже перед моими угрозами! Нудная, мелкобуржуазная Мантуя, где трое мальчишек таскались со знаменем, оживляя собой самые противные из всех улиц мира! Слушай же, земля итальянская, ты, что на моем кратковременном пути осчастливила меня по меньшей мере шестью национальными праздниками, специально для того, чтобы отогнать меня от врат равеннских памятников, и от дверей умбрийской школы в Перудже, и от всех земных красот в Неаполе, — слушай, что я тебе скажу: излишество вредно; а Мантуя уж и вовсе исчерпала мое терпение. Пусть же отныне ни один иностранец не ступит в Мантую ни ногой! И к вашему сведению, у них там ко всему прочему — скверные постели, отвратительная еда и неприятный народ.
Отомстив таким образом Мантуе, я снова могу преклонить колени перед достойнейшим храмом св. Зенона в Вероне. Правда, главная гордость Вероны — Паоло Веронезе[82], римский амфитеатр, Мороне[83], Скалигеры[84] и копченая колбаса; но для меня Верона — это только Сан-Дзено, лангобардский братец[85] норманнского Монреале, братец-простачок, он старше и беднее, на его долю не досталось ни венца из золотых мозаик или ослепительного chiostro[86], ни поражающего обилия золотых и мозаичных орнаментов; есть у него только простые задумчивые линии амбитов, внутреннее пространство — достойное, великодушное — и в особенности двери: двери огромные, покрытые медными барельефами, двери, врезанные в портал с каменными барельефами. Говорят, эти каменные фигурки принадлежат резцу некиих Николауса и Вилигельмуса[87], а гравюры по меди — немецкого происхождения. Но они великолепны или, вернее, трогательны. Вы улыбнетесь им, растроганные усилиями наивной руки рассказать, истолковать Библию, преодолеть невероятные затруднения — например, куда же, ради Иисуса Христа, поместить Христа, если он должен умывать ноги двенадцати апостолам, сидящим анфас? Ничего не поделаешь, пришлось изобразить склонившегося Христа спиной к публике. В каждой сценке вы чувствуете эту усиленную работу мысли: как это сделать, как выразить, как все разместить и совместить. Ни у Тинторетто, ни у Тициана, ни у самого превосходного мастера вы никогда не ощутите столько душевной работы, такого усилия мысли, как в этих действительно наивных барельефах. Но что поделать: где вложена душа, там вы и найдете душу; и двери храма св. Зенона — самая прекрасная из Библий, какие я читал в своей жизни.
И потом везде, где нашлось немного места, на цоколях и капителях колонн, между арками, в общем, где только можно, высек, вытесал романский художник разных животных: собак, медведей и оленей, зайцев и жаб, коней, и овец, и птиц. Это совсем не такие животные, как на античных барельефах: там обычно изображается каледонский вепрь, дельфин Афродиты и еще что-нибудь из мифологии, — или, позднее, совсем уж натуралистические портреты зверей. А здесь сама природа, здесь — симпатия к полевому и лесному зверю, к такому, каким он вышел из рук господа бога; отношение человека к животному тут более интимное, сердечное, и... я бы сказал — более человечное, чем во всей античности. У человека есть свои личные дела с животными, и добрые и злые; Адам, изгнанный из рая, должен пахать землю, но (и это видно как раз у Сан-Дзено) он режет поросят и коптит их мясо, совершенно так же, как давит виноград, жнет, собирает яблоки, ездит верхом и охотится на диких зверей; так почему же не могут медведь или олень славить господа на фасаде церкви св. Зенона? Да, здесь — иное, более свежее отношение к миру; и поверьте мне, мы никогда не поймем, отчего погибла великолепная античность, если не найдем достаточно добродетелей в простоте той эпохи, что ее победила.
Церкви
Если бы за каждую осмотренную мной церковь мне даровали совсем маленькое отпущение грехов — я мог бы до конца дней своих грешить, как грешил до сих пор, и все же попасть на небо. А были среди них грандиозные храмы, огромные, как вокзал, почтамт и ратуша, сложенные вместе, — например, храм св. Петра, где человек раздавлен пространством, или Миланский собор, и собор во Флоренции, куда я забрался, хотя на дворе уже была ночь; там стоял запах ладана, и лишь пламя нескольких свечек дрожало в разлегшейся тьме; но еще более странные минуты пережил я ночью в Падуе, в большой кирпичной церкви, где на меня набросился метафизический страх и церковный сторож; в Ареццо меня даже заперли в церкви, страшно высокой и темной, но вывел меня оттуда ангел в образе каменщика; тем не менее я успел рассмотреть чудесные барельефы, хотя и не знаю, кто их автор; ангел тоже не знал, но относятся они к переходному периоду между готикой и Ранним Возрождением. (Еще как-то меня заперли в катакомбах у св. Агнессы; но так как я тогда был вместе с папским нунцием, то замок чудесным образом открылся и — конец приключению.) Далее видел я церкви большие и красивые, как в Пизе, и в Монреале, и в Римини, много хороших святых церквей, некоторые — обнаженные и возвышенные, как полночь над заснеженным краем, и множество барочных, перегруженных украшениями, парчой и мрамором, так что даже становилось не по себе — как, например, церкви иезуитов в Венеции и Неаполе; видел я церкви небольшие, и еще поменьше, и совсем маленькие, знаменитые часовни — как золотая Капелла Палатина в Палермо, и Медицейская часовня во Флоренции, та самая, где стоят языческие, сверхъестественные надгробия работы Микеланджело, и благословенная часовня Джотто в Падуе, и Сикстинская капелла, которую Микеланджело расписал сценами сотворения мира; но этот страстный и трагический дух не сумел показать, как бог отдыхает в день седьмый. Затем — удивительные маленькие часовни, как христианская мечеть Марторана в Палермо и Сан-Стефано Ротондо в Риме, и часовня ортодоксов в Равенне, и потом — обыкновеннейшие божьи доходные домишки, белые и холодные, как чистое полотно; но и в них тебе иной раз делается легче на душе, неверующий человек!