Летучие собаки - Марсель Байер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас у этих детей голосовые связки еще не утратили эластичности. Дети непринужденно болтают и, произнося слова и звуки, разумеется, не думают ни о какой свободе. А втайне наверняка мечтают говорить как взрослые. Со временем непринужденность пропадет. Дети научатся даже кашлю, вернее — вежливому покашливанию и хмыканью взрослых, которым сопровождается першение в горле; люди при этом прикрывают рот ладонью, вместо того чтобы сразу прочистить легкие и почувствовать облегчение. Когда дети вырастут, их голоса вряд ли будут звучать в полную силу: дикие крики, ликование и рев сменит сдержанный тон, по громкости — в самый раз для комнаты или другого помещения. Голосом займутся и совсем скоро направят в нужное русло: говорить четко, не подхватывать услышанную на ходу чужую интонацию, не брать ее на вооружение, приправляя ею все реплики и разговоры, забыв о своей собственной; никому не подражать, даже бессознательно. И в один прекрасный день навсегда исчезнут настойчивое повторение словечек и фраз, беспрестанные слезы и нытье. Ибо каждый голос находится под пристальным надзором взрослых.
Возможно, дети уже теперь о чем-то догадываются; иначе как объяснить их робость сразу после переезда ко мне, как объяснить их первоначальную молчаливость? Ни одного липшего слова, а то и вовсе открывали рот только если не могли увильнуть от ответа на вопрос. Но постепенно, один за другим, малыши прониклись ко мне доверием и больше не боялись разговаривать. Впрочем, настоящая детская трескотня начиналась только в их комнате, во время игры, и обязательно за закрытой дверью — как бы чужой дядя что-нибудь не прознал. Думали, я не слышу. Со временем у этих пятерых войдет в привычку робкий, сбивчивый лепет, и они навсегда позабудут, что когда-то их голоса звучали совсем по-другому.
Подрастая, они усвоят многие новые интонации, но это не заменит первоначальную непринужденность. Не заменит ее ни светское слащавое хихиканье над шуткой, совсем невеселой и часто неуместной, которое тут же стихает; ни все эти любезности, охи и ахи, предотвращающие взаимную грызню, которой грозит обернуться малейшая размолвка между людьми. Диапазон прежних возможностей будет сужаться, голос неизменно снашиваться, приспосабливаясь к заданной акустической модели, и к концу жизни в горле у них появится тугое уплотнение возле корня языка.
Голоса будут произносить лишь обкорнанные фразы; изредка, пожалуй, будут происходить короткие вспышки, да и то не спонтанно.
В какой-то момент дети обнаружат, что не могут распоряжаться своим голосом по собственному усмотрению. Хельмута сие горькое открытие ждет самое позднее с ломкой голоса: неповинующаяся гортань, болезненный очаг, незаживающая рана в горле, рыхлые, раздраженные связки. Слабеет даже язык, так как изо рта вылетают искаженные звуки, высота которых колеблется. И Хельмут придет в ужас, когда однажды его голос выйдет из повиновения, причем навсегда.
Любые неприятности в этот период — головные боли, ломоту в конечностях и нарушения координации — списывают на растущий организм подростков. А если все дело в изменениях голоса, если ощущение разлада с миром вызвано ими? Не это ли больше похоже на правду? Ведь в процессах звукообразования и говорения участвуют, как известно, многочисленные мускулы, напрямую не связанные с речевым аппаратом, а следовательно, изменения голоса отражаются на общем состоянии организма. Получается, что голос имеет гораздо большее значение, чем принято считать, ибо его фальшивость отдается глухою болью в каждой клеточке тела. И если ломку голоса связывают со взрослением, то есть с половой зрелостью, стало быть, в полную силу он начинает звучать только после того, как юноша познает женщину.
Мой голос никогда не ломался, тут я целиком полагаюсь на память. А память вряд ли меня подводит, иначе я говорил бы сегодня низким голосом, как другие мужчины. Кажется, мой голос никогда не менялся, никогда не сползал в более глубокие регистры. В своей закоснелости мои речевые органы извергают совершенно не подобающие моему возрасту звуки, интонация насквозь фальшивая, тембр высокий, что никак не увязывается ни с телосложением, ни с движениями взрослого человека, однако и детской искренности в голосе тоже нет.
Речь ребенка смешанная, ибо постепенно обрабатывается окриками, муштрой, строгостью.
Папа, тяжело дыша, поднимается по лестнице. Хельмут весь дом переполошил своим ревом. Папа уже в коридоре, зовет меня, кричит:
— Хельга, что там происходит? Что ты снова не поделила со своим младшим братом?
— Он сам виноват, сломал мои часы!
Братец стоит с багровым лицом и вопит, а когда появляется папа, бежит к нему. Тот, ясное дело, берет его на руки и сердито смотрит на меня:
— Тебе же хорошо известно, что Хельмута нельзя бить, он еще маленький и не хотел ничего плохого.
Хельмут всхлипывает, уткнувшись носом в папин рукав, и глядит так, будто он ни при чем. Просто-напросто развинтил мои часы с красным кожаным ремешком и всё оттуда вытащил. Он никого вокруг не замечал — так остервенело ковырялся в механизме. Отверткой. С таким упрямством и яростью, что даже язык прикусил, и кончик его налился кровью. А когда наконец увидел меня, перепугался. Замечательные часы испорчены. Стрелки погнуты, тут больше ничего не исправишь. Брату досталась пощечина. Тот сразу в слезы и в бешенстве смел рукой со стола все детальки. Потом бросился к двери и заревел еще громче, чтобы папа на лестнице услышал.
— Ты слышишь меня, Хельга? — папа говорит строго.
— Но ведь Хельмут, Хельмут всё поломал.
— Пожалуйста, выражайся яснее, когда говоришь с отцом.
— Хельмут сломал мои часы.
Хильде и Хольде стоят в дверях — пришли посмотреть, что тут за шум. Папа чуть не бесится:
— Замолчи и ступай к себе в комнату.
— Но Хельмут развинтил их и заслужил по уху.
— С меня хватит, Хельга, какая наглость с твоей стороны.
Теперь и мне достается смачная затрещина. Я тоже начинаю рыдать, бегу в комнату и кричу:
— Так нечестно!
Пала устремляется следом. Только бы успеть закрыть дверь и два раза повернуть ключ. Папа стучит, папа барабанит:
— Хельга, открой! Открой немедленно, нельзя запираться, и тебе это хорошо известно.
Но он все равно не войдет, может надрываться сколько угодно. Второй раз ему меня не ударить, я в своей кровати, уткнулась в подушку. Она уже намокла от слез. Вот Хельмут почти всегда плачет без слез, плачет не от обиды, а от бешенства, потому что не хватает силенок меня поколотить. Если прижать подушки к ушам крепко-крепко, то почти не слышно, как папа стучится, кричит и свирепствует.
Хельмут еще дитя и не знает, что делает, он совсем маленький, и Хильде маленькая, Хольде и Хедда тоже, а Хайде подавно. Все еще маленькие, им все разрешается. Только родители имеют право наказывать, а у самой старшей, видите ли, нос не дорос. Зато сносить проделки этих дьяволят, присматривать за ними, когда у мамы болит голова, когда она лежит в постели и в доме надо ходить на цыпочках, — тут Хельга уже достаточно взрослая. Мама может отдыхать, папа ночевать в Ланке и вообще целыми днями не появляться дома. Все равно старшей строго-настрого запрещено препираться с малышней. «Хельга уже многое понимает, — говорит папа, когда хочет похвалиться мной перед другими, — она так трогательно заботится о сестренках и брате».
Папа в коридоре до сих пор кричит:
— Сегодня никаких фильмов! Слышишь, Хельга, никаких фильмов.
Потом стук прекращается. Хельмут, скорее всего, опять играет с моими часами — конечно, ему разрешили, единственному мальчику все позволено. Мы, остальные, — обыкновенные девчонки. Хайде еще хорошо, о ней мама заботится по-настоящему. Все взрослые дивятся ее голубым глазам. Но ведь цвет еще изменится, в конце концов у всех детей сначала голубые глаза.
В детской смеются Хольде и Хильде. Играют в куклы? Хельмут продолжает издеваться над часами, разбирает на детальки. А может, строит из кубиков дома и машины. Вообще-то он еще не умеет обращаться с отверткой, маловато извилин. Папа наверняка наябедничает о нашей ссоре маме, наверняка скажет, что брат просто тихо играл сам с собой. А мама даже не спросит, так ли все было на самом деле, только посмотрит сердито и сделает вид, что у нее болит голова. Вот и няня появилась, что-то говорит сестрам. Теперь стучится ко мне: «Хельга, хорошенько оденься и причешись, скоро подадут ужин».
Дальше тянуть некуда, надо открывать. Надеюсь, папа не будет ужинать. Послушаю на лестнице, внизу ли он.
В дело идут отвертки, таблички с названиями улиц снимаются со стен домов. У мужчин израненные пальцы, руки от непрерывного и быстрого завинчивания в мозолях. Подключаются гончары, приступают к глазурованию. Все лепится вручную на гончарном круге, затем обжигается. Каждому новую кружку. Летний ветер гуляет по сочным лугам. Начинается покраска. Зеленый карандаш проходится по угодьям и очищает клумбы от чертополоха. Берет на заметку поля и луга. Теперь стены: замазывается реклама. Карандаш вгрызается в сорняки, вырывает охапками, не оставляет ни листочка на деревьях, валит деревья. Масштабы прополки поражают. Отработанная мякина. Тенистые склоны, просеки, выжжены названия населенных пунктов, амбары, усадьбы, пашни. Бескрайняя преданная огню земля. И языки пламени. Лебединая песня, а ведь это только начало.