Властелин дождя - Фзнуш Нягу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Остальные шажком двинулись дальше, под высоким синим небом, навстречу луне, что приклонилась усталой головой к верхушке холма. И справа стеной стояла тьма, и слева тьма. Земля, прогретая дневным зноем, дышала жаром, лошади потели, то и дело приходилось обтирать их взмыленные бока, понукать, подстегивать, потому что, обессилев, они все норовили остановиться; одни мужики делали это ласково, с уговором, похлопывая их по шее, другие— со злобной бранью, охаживая плеткой по бокам и крупу.
Наконец добрались до первой мельницы, торчавшей на голом бугре, остановились. Мельничный пруд был пуст. Двинулись дальше. Вода была перекрыта еще выше. Человек семь мужиков спешились, пожалев загнанных лошадей, и отстали. Другие упорно гнали лошадей рысью, торопясь поскорей добраться до тополиной рощицы.
— Тпру-у! — Шуштэру придержал своего мохнатого низкорослого конька, оглядел товарищей. От всей ватаги едва-едва половина осталась, а до следующего села и за час не доедешь.
К полуночи добрались до следующей мельницы. Уже издали завиднелась ее островерхая жестяная крыша между двумя старыми черными ивами. Рядом с мельницей у самой запруды прикорнул домишко со слепыми, темными окнами. Мимо мужиков проковылял утиный выводок и исчез в траве.
— Накупались, заразы, — сказал Шуштэру, — по сю пору ныряли. Тоже стосковались по зоде.
Мужики сгрудились теснее, ехали почти бок о бок. Ощупывали топоры за поясом. Речное русло забирало резко влево, к мельничному пруду. Лошадей пустили крупной рысью, у обрыва перед запрудой спешились.
Пруд был пуст. Желоб наполовину забит землей. Воды не было.
Мужики глазам своим не верили. Тесной гурьбой прошли они по мостку к мельнице. Теленок, разлегшийся прямо на тропинке, замычал во сне. На дворе залаяла собака.
Послышался приглушенный кашель, кряхтенье, лязг задвижек. Перепуганный хозяин, видно, принял их за грабителей. Мужики молча вернулись к лошадям.
— Вверху воду держат, на самой дальней мельнице, — произнес наконец Шуштэру, — туда двинем.
Четверо мужиков отделились и поскакали обратно. Топоры, торчавшие у них сзади за поясом, ярко блеснули. Шуштэру и остальные мужики доехали до поворота, за которым русло прямой полоской тянулось вдаль и конца ему не было видно. Тут все и оставили Шуштэру.
Он их не окликнул, даже не обернулся, а поехал дальше, изредка ласково ободряя лошадь, глядя на желтую луну, что все еще дремала, лежа на верхушке холма. Лицо ему и голые, торчащие из оборванных рукавов руки обдавало освежающей прохладой мелкой водяной пыли.
1962
Скверный человек
Моему дядюшке, который высказал мне все свои обиды, когда я после долгого отсутствия вновь приехал в родное село
Племянник называется! Научился бумагу марать, строчит — никого не жалеет. Родного дядю на весь белый свет ославил! Знай, племянничек, выкинул я тебя вон из своего сердца — подумать только, назвать меня в своей книге «папой»! Под прозвищем вывести! Видано ли такое? А все подлец Гогодитэ виноват, сидит в нашей кооперативной лавочке и клички выдумывает. Это он меня римским папой окрестил: папа Леон да папа Леон. А почему? Да потому, что повздорил я как-то с нашим попом, ну и сказал со зла, что к католикам перейду и бабу свою переведу в католичество. Вот Гогодитэ и прозвал меня папой. А ты, племянничек, нечего сказать, хорош! Дотянулся до горшка с медом, так можно теперь родного дядьку лягать. Забыл, видно, кто тебя учил хвосты и уши собакам подрезать, чтоб злее были? Забыл? Забыл. А кто тебя на клячонку подсаживал, пень пнем стоял, покуда ты не взгромоздишься к ней на спину, тоже забыл? А из омута кто тебя вытащил, когда ты уже пузыри пускал? Поделом же мне, старому дураку! Вот напасть: куда ни сунься — всюду невезенье! Ну, прозвал меня недоумок Гогодитэ папой, а тебе-то зачем на весь свет звонить? Мало ли что люди болтают! А ты не повторяй… А уж раз обозвал папой Леоном, то добавь, что, мол, человек он прекрасный, не то что римский папа, который только языком трепать и горазд. А на самом деле надо бы тебе о Гогодитэ написать, пропесочить его как следует, он во всем виноватый! Поганец такой! Во время засухи родила ему жена сына, так этот пустобрех назвал сына — Наелряшку!
— Будет ему утешение от голода, — говорит.
Ну не скотина ли? Лучше бы мальчонке язычником родиться. Пропечатай ты его, этого Гогодитэ. Всыпь ему как следует, чтобы до печенок проняло. Прямо так и пиши: «Ион Лалаз Гогодитэ — первый на свете брехун!»
Врать, конечно, каждый горазд, но, Гогодитэ врет как сивый мерин! Так врет, что веришь в его брехню, будто в святую истину. И в дураках остаешься. Не заметишь даже, как он тебя вокруг пальца обведет. Если все на политику перевести, то он самый что ни на есть — левый крайний! Да! Куда ни хватит — все через край! Скажем, ошибся ты, оплошность какую в хозяйстве допустил, он уж во всю глотку орет:
— С поля долой! Крайнюю меру применить надо!
А что значит — крайнюю меру? Голову отрубить, что ли? Это за ошибку? Так уж если рубить, то ему первому! Я за свой зоотехнический сектор отвечаю — за него с меня и спрашивай. Положим, допустил я у себя на ферме оплошность— наказывай меня. А с тебя я спрошу. А как же? Я хотя и мягкий человек, мягче хлебного мякиша, к ране можно прикладывать вместо пластыря, но, если кто спустя рукава работает или еще что, спуску не дам, к председателю поволоку на расправу. А из этого Гогодитэ я на общем собрании котлету сделаю! Попомнит он меня. Он меня своей брехней от правильной науки увел. Наукой вся земля держится, и шутить с таким делом не след. Хоть самого господа бога возьми: был всемогущим, а взяла наука в оборот— как дым растаял, ни черта не осталось. То есть черт остался. Гогодитэ этот. С ним и надо воевать, да так, чтобы искры сыпались. А ведь могло бы его уже и не быть, кабы в 9-м Доробанском полку стоял на часах расторопный солдат, а не тютя. Как только увидел он, что Гогодитэ тащит со склада шнурки для ботинок, вскинул бы ружье да прицелился — одним мошенником на земле стало б меньше А он сплоховал. Вот и портит мне теперь кровь этот мерзавец. Прихожу я на днях в лавку за сигаретами, а Гогодитэ завидел меня — посинел, как сибирская язва, тысяча чертей ему в печенку, и залебезил.
— Милости просим, — говорит, — мы тебя мигом обслужим, мы как блудницы вавилонские, нам лишь бы монета позвончей была!..
— Ты сдачу не забудь отдать, — отвечаю, — иначе не то чю язык — башку отверчу.
— Наелряшку, сыночек, — зовет он своего сопляка. — Отпусти папе Леону на два лея гвоздей, гроб заколотить. И налей ему стопочку абрикосовой цуйки, чтобы рези в кишках не было.
— Цуйка за твой счет! — говорю.
За мой…
Опрокидываю стопочку, заказываю вторую. Выпиваю. А язык у самого чешется, ворочается, как ворона на яйцах.
— Забот у меня, — говорю, — забот, как у козы блох.
Что так?
— Да так, — говорю, — коровы удой потеряли. Жиреют, стервы, на брюхе, как на барабане, играть можно, а молока все меньше и меньше. Уж я прошу, прошу: давай, голубушка, не томи душу, давай молочка, не брыкайся, шлюха бэрэганская… Ежели дело и дальше так пойдет, я с них семь шкур сдеру!..
— Олух ты! — набрасывается на меня этот разбойник с большой дороги. — Тебе бы только дубинкой махать, коли котелок не варит. Не мозги у тебя, а форменная липучка для мух. Хочешь поправить дело — слушай меня: добавь в сено зеленого лука. Да, да, что зенки-то пялишь, смотри, как бы совсем не выскочили. Лук тошноту сымает, и молоко от него в вымени прибавляется. Повитуха что дает роженице? Лук! Вот что значит быть бездетным, несчастная твоя головушка.
— А не врешь? — спрашиваю.
— Эх, — машет он на меня рукой, гнида поганая. — Отвернись к стенке, смотреть на тебя тошно. Убирайся, чтоб глаза мои тебя не видели…
Откуда ж мне было знать, что куражится он надо мной!
Я, как вышел из лавки, тут же прямиком на огород, нарвал две охапки лука и сунул коровам в кормушки — ешьте, мол, и да отверзнется у вас вымя. Лучше бы мне соли себе в глаза сыпануть, потому как через день бригадирша, будь она неладна, вечно на моем участке торчит, когти на меня точит, спрашивает:
— Ты чем это, старый хрыч, коров кормил?
— Чем положено, тем и кормил, — отвечаю.
— Да?!
— Да!
— На-ка, понюхай: чем пахнет? — И сует мне под нос ведро с молоком.
Луком так и шибануло, но я внду не показал.
— Ничем, — говорю, — не пахнет. Мозги у вас провонялись. Могу поклясться перед иконой святого Георгия, что ничем не пахнет. А ежели вам запах нужен, так керосинчику туда налейте.
— Луком, луком воняет! — завопила эта стокилограммовая бабья туша, а с ней еще доярки были, и вот одна, полоумная, хватает ведро и выплескивает молоко мне прямо в физиономию, с головы до ног окатила.
— Ах, значит, такой почет старости! — кричу. — Я тебя в тюрьму засажу, Сэрата! До прокурора дойду, а засажу! Сто адвокатов найму, последние штаны сыму, а ты у меня за решеткой сидеть будешь!