Мифы, в которых нам жить - Джозеф Кемпбелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иными словами, наш идеал общества — вовсе не статичная, вечно неизменная организация, которая опирается на быт предков, но, скорее, процесс осуществления еще не воплотившихся в жизнь возможностей, и в этом процессе каждый обязан быть и зачинщиком, и сотрудником. Вследствие этого мы сталкиваемся с достаточно сложной проблемой просвещения молодежи, которую нужно научить не просто слепо перенимать схемы минувшего, оставаясь на проверенном уровне давней биологии и социологии, а осуществлять развитие человека как живого вида. Я бы сказал, что в этом, прежде всего, и заключается особая миссия всех представителей современного Запада, поскольку именно западный мир с середины тринадцатого века был единственной новаторской — в буквальном смысле слова — мировой цивилизацией.
Нельзя, однако, не вспомнить, что примерно с 1914 года в нашем прогрессивном обществе со всей очевидностью усилилось пренебрежение и даже презрение к ритуалам, которые некогда породили, а ныне продолжают питать эту бесконечно богатую и плодотворно развивающуюся цивилизацию. Вместо обрядности все больший размах приобретает смехотворная, ребяческая сентиментальность по отношению к природе. Восходит она к восемнадцатому веку, когда Жан-Жак Руссо определил основы надуманного «возврата к естественности» и описал идеал благородного Дикаря. С тех пор общеизвестными поклонниками этих идей стали американцы, начиная с Марка Твена; они без стеснений выражали простодушную убежденность в том, что европейцев и азиатов, живущих в более древней и спертой атмосфере, нужно-де освежить и разбудить к естественной невинности, под которой в данном случае понималась искренняя мужиковатость обитателей Нового Света, нежно любимая американская земля и наш Билль о правах. В Германии представителями этого реакционного течения в период между войнами были Wandervogel с их рюкзаками и гитарами, а позже — гитлерюгенд. Сейчас подобные идиллические картины можно увидеть и у нас, в Новом Свете: босоногие черно- и белокожие «индейцы» устраивают привалы прямо на тротуарах, а их тамтамы, постели-скатки и заплечные сумки с детьми вот-вот превратят целые городские кварталы в участки полевых антропологических изысканий. У этих людей, как и во всяком обществе, есть отличительная одежда, обряды посвящения, обязательные верования и все такое прочее. Тем не менее подобные течения явно реакционны — они возвращают в прошлое, как если бы в ходе биологической эволюции какой-то вид опустился с уровня шимпанзе до морской звезды или даже амебы. Отвергается нынешняя сложность социальных схем, но вместе с тем снижается и степень жизненной свободы; это не обретение, а утрата силы.
Потеря чувства формы и, как следствие, регрессия, ограничение жизнеспособности особенно заметны в сфере искусства, так как именно в нем отчетливее всего отражается и поддается оценке творческая энергия того или иного народа. Невольно напрашивается сравнение современного искусства с древнеримским. Действительно, почему римские архитектура и скульптура, при всей их мощи и красоте, вызывают меньше волнения и чувства церемониальной значительности, чем греческие? Над этим задумывались многие, и прошлой ночью я увидел во сне ответ, который кажется мне сейчас важным прозрением. Объясняется все просто: в таком небольшом сообществе, каким были некогда Афины, художника и местных правителей связывали прямые и тесные отношения — они нередко знали друг друга с детства. Если же художник хочет стать известным в таком сообществе, как современный Нью-Йорк, Лон-Дон или Париж, ему необходимо прежде всего бывать на коктейлях — и заказы получает не потеющий в студии, а тот, кто посещает вечеринки бывает в нужных местах и знакомится с полезными людьми. Современный художник переживает муки уединенного творческого труда не на' столько остро, чтобы вырываться за рамки единожды найденных стиля и техники, тем более если они позволяют создавать годный для продажи товар. Другим последствием стало «минутное искусство», когда смекалистый парень вообще не испытывает особых мучений и попросту вытворяет что-нибудь непредсказуемое, а затем его «шедевр» нахваливаю либо критикуют дружелюбно или враждебно настроенные газетчики — а им, между прочим, тоже приходится постоянно вертеться в обществе и нехватка времени на «внепрограммные» студии и переживания заставляет их недоуменно чесать в затылке при виде чего-то по-настоящему сложного и новаторского. Я с глубоким отвращением вспоминаю появившиеся в 1939 год; критические отзывы о только что изданном романе Джойса «Поминки по Финнегану». Мало того, что это поистине эпохальное произведен» отмели тогда как нечто невразумительное; нет, его отбросили с напыщенным презрением, именуя откровенным розыгрышем и напрасной тратой времени. Однако два года спустя Пулитцеровскую премию за лучшую американскую пьесу того счастливого года получила «Кожа наших зубов» Торнтона Уайлдера — произведение, целиком и полностью от начала до конца построенное на идеях, эпизодах, персонажах и общем сюжете «Поминок по Финнегану»; у Великого Ирландца были откровенно, нагло, бесстыдно позаимствованы даже мелкие подробности.
Беда в том, что в наше время практически любому примечательному творению трудно вообще попасть на глаза общественности; если же эти и удается, автора почти всегда разрывают на части так называемые «критики». Разве не любопытно — я возвращаюсь к Джойсу, — что на протяжении всей его литературной карьеры величайшему гению нашего столетия так и не дали Нобелевскую премию? И стоит ли удивляться тому, что сейчас у нас нет ни единого произведения, которое могло бы соответствовать требованиям и возможностям легендарного периода после Второй мировой, когда происходили, возможно, величайшие духовные преобразования за всю историю человеческого рода? Их отсутствии еще ужаснее, чем кажется на первый взгляд, поскольку каждый народ разрабатывал жизнеутверждающие, ведущие к зрелости мифы и обряды именно благодаря прозрениям собственных мудрецов и художников.
В связи с этим позволю себе напомнить слова Ницше о классическом и романтическом искусстве. В обоих течениях он выделял два типа, или направления. Есть романтизм по-настоящему мощный, разрушающий современные формы для того, чтобы перейти к новым. Но существует иной романтизм, который вообще не в силах обрести какую-либо форму и потому из чувства обиды крушит и порочит остальные. Точно так же можно разделить и классицизм: первый его тип легко добивается успехов даже в общепризнанных формах, вольно играет ими, добиваясь при этом богатых и полных жизни решений собственных творческих задач; классицизм второго рода отчаянно цепляется за узаконенные принципы по причине своей слабости — он сух и жесток, деспотичен и холоден. Исходя из этого, я подчеркиваю — и Ницше, думаю, со мной бы согласился, — что структурный порядок является проводником, носителем, посредством которого во всем своем величии, явственно и грандиозно проявляется сама жизнь; между тем простое разрушение порядка оборачивается для человека, как и для любого животного, настоящим бедствием. Что касается упорядочивающих форм любой цивилизации, то ими всегда были ритуал и внешний этикет.
Лично я в полной мере оценил жизнеутверждающую роль ритуала после того, как побывал в Японии и принял участие в чайной церемонии, которую проводил известный виртуоз. Честно говоря, я не в силах представить себе процедуру, требующую большей формальной строгости, чем японская чайная церемония. Мне рассказывали, что многие осваивали ее на протяжении всей жизни, но так и не достигли совершенства — настолько изощренны ее правила. Нет нужды говорить, что я вел себя в крошечном чайном домике, как пресловутый слон в посудной лавке. Не секрет, что главное впечатление иностранца от поездки в Японию сводится к тому, что ты постоянно ведешь себя не так, как надо. Соответствующий порядок не впитался в твою кровь и плоть, да и само тело твое имеет какую-то неправильную форму. Чайная церемония, чистейшая квинтэссенция всех чудес официоза японской цивилизации, с ее невероятной любовью к порядку, достигает после ряда ритуальных приготовлений вершин строгих формальностей, когда хозяин помешивает чай и подает его малочисленным гостям. Не буду, впрочем, углубляться в подробности — я не смог бы их описать при всем моем желании. Достаточно сказать, что этикетом определялось каждое движение руки и каждый кивок головы, однако впоследствии, когда я обсуждал событие с другими участниками, все они щедро расточали похвалы раскованности хозяина. Единственным сравнением, какое мне удалось тогда отыскать, было искусство сочинения сонетов, чьи правила тоже задают весьма жесткую форму, но именно благодаря ей поэт добивается сильного впечатления, богатства изобразительных средств — так возникает новый порядок, приносящий ощущение раскрепощенности. В Японии мне выпала честь наблюдать за целым рядом мастеров чайной церемонии, каждый из которых работал в своем стиле, и я даже научился замечать, как свободно, непосредственно они себя ведут. Ритуал всей цивилизации становится для виртуоза, можно сказать, неотъемлемой чертой характера, потому он и проводит обряды непринужденно и, больше того, совершенствует каждую их деталь. В свою очередь, внешнее впечатление, которое он производит, сопоставимо со зрелищем прекрасного японского сада, где искусство сливается с природой в едином порыве, обостряющем и доводящем до совершенства каждую мелочь.