Суть дела - Грэм Грин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Твой отец, который любит тебя больше жизни».
Mais que a vida[4]. У Скоби не было сомнений в искренности этого письма. Оно написано не для того, чтобы замаскировать план оборонительных сооружений Кейптауна или микрофотографические сведения о передвижении войск в Дурбане. Он знал, что надо проверить, не написано ли там чего-нибудь между строк бесцветными чернилами, посмотреть письмо под микроскопом, вывернуть подкладку конверта. Но он решил положиться на свою интуицию. Он порвал письмо, а за ним и свой рапорт и понес обрывки во двор, в печку, где сжигали мусор; это был бидон от керосина на двух кирпичах, продырявленный с боков, чтобы создать тягу. Когда он чиркнул спичкой, во двор вышел Фрезер. «Нам, признаться, дела нет до чужих тревог и бед». В кучке обрывков отчетливо были видны половинки заграничного конверта; можно было даже прочесть часть адреса: Фридрихштрассе. Скоби быстро поднес спичку к лежавшей сверху бумажке. Фрезер оскорбительно молодой походкой пересек двор. Бумага вспыхнула — в ярком пламени на другом обрывке конверта выделялось имя: Гренер. Фрезер весело спросил: «Сжигаете улики?» — и заглянул в бидон. Немецкая фамилия почернела, там не осталось ничего, что мог бы увидеть Фрезер, кроме коричневого треугольника конверта, выглядевшего явно заграничным. Скоби растер золу палкой и поглядел в лицо Фрезеру, нет ли там удивления или подозрительности. Но на бессмысленной физиономии, пустой, как школьная доска объявлений во время каникул, ничего нельзя было прочесть. Только биение собственного сердца подсказывало Скоби, что он виноват, — он вступил в ряды продажных полицейских чиновников: Бейли, державшего деньги в другом городе, чтобы никто о них не знал; Крейшоу, пойманного с алмазами; Бойстона, правда, не разоблаченного и вышедшего в отставку якобы по болезни. Их покупали за деньги, а его — взывая к состраданию. Сострадание опаснее, потому что его не измеришь. Чиновник, берущий взятки, неподкупен до определенной суммы, а вот чувство возьмет верх, стоит только напомнить дорогое имя, знакомый запах или показать фотографию близкого человека.
— Ну как сегодня прошел день, сэр? — спросил Фрезер, не спуская глаз с маленькой кучки пепла. Наверно, огорчался, что день не стал праздником для него.
— Как всегда, — сказал Скоби.
— А что будет с капитаном? — спросил Фрезер, заглядывая в керосиновый бак и снова напевая свою песенку.
— С каким капитаном?
— Дрюс говорил, что какой-то парень на него донес.
— Обычная история, — сказал Скоби. — Уволенный буфетчик хотел отомстить. Разве Дрюс вам не говорил, что мы ничего не нашли?
— Нет, он почему-то не был в этом уверен. До свидания, сэр. Пора топать в столовку.
— Тимблригг принял дежурство?
— Да, сэр.
Скоби посмотрел ему вслед. Спина была такая же невыразительная, как и лицо; там тоже ничего нельзя было прочесть. Скоби подумал, что вел себя как дурак. Как последний дурак. Он несет ответственность за Луизу, а не за толстого, сентиментального португальца, который нарушил правила пароходной компании ради такой же несимпатичной, как и он, дочери. Вот на чем я поскользнулся, думал Скоби, на дочери. А теперь нужно возвращаться домой; я поставлю машину в гараж, и навстречу мне выйдет с фонариком Али; Луиза, наверно, сидит на сквозняке, и на ее лице я прочту все, о чем она думала целый день. Она надеется, что я уже что-то устроил и ей скажу: «Я заказал тебе в пароходном агентстве билет в Южную Африку», — хоть и боится, что такое счастье нам уже не суждено. Она будет ждать, когда же я ей скажу, а я буду болтать все, что придет в голову, лишь бы подольше не видеть ее горя (оно притаится в уголках ее рта, а потом исказит все лицо). Он точно знал, что произойдет, — ведь это случалось уже столько раз. Он прорепетировал все, что ему надо сказать, пока шел назад в кабинет, запирал стол, спускался к машине. Люди любят рассказывать о мужестве тех, кто идет на казнь; но разве нужно меньше мужества, чтобы хоть с каким-то достоинством прикоснуться к горю своего ближнего? Он забыл Фрезера, он забыл все на свете, кроме того, что его ожидало. Вот я войду и скажу: «Добрый вечер, дорогая!» — а она ответит: «Добрый вечер, милый. Ну как прошел день?» И я буду говорить, говорить, все время чувствуя, что близится минута, когда нужно будет задать вопрос: «Ну, а ты как, дорогая?» — и дать волю ее горю.
4— Ну, а ты как, дорогая? — Он быстро отвернулся и стал смешивать коктейль. У них с женой почему-то было убеждение, что «выпивка помогает»; становясь несчастнее с каждой рюмкой, они все надеялись, что потом станет легче.
— Да ведь тебе это безразлично.
— Что ты, детка! Как ты провела день?
— Тикки, почему ты такой трус? Почему ты не скажешь прямо, что ничего не вышло?
— Что не вышло?
— Ты знаешь, о чем я говорю: об отъезде. Ты мне все твердишь, с тех пор как пришел, об этой «Эсперансе». Но португальские суда приходят каждые две недели. И ты никогда так много о них не говоришь. Я ведь не ребенок. Сказал бы сразу, напрямик: «Ты не можешь уехать».
Он вымученно улыбался, глядя на свой бокал и медленно его вращая, чтобы густая ангостура осела на стенках.
— Я бы сказал неправду, — возразил он. — Я найду какой-нибудь выход. Ты уж поверь своему Тикки. — Он через силу выдавил из себя ненавистную кличку. Если и это не поможет, мучительное объяснение продлится всю ночь и не даст ему выспаться.
В его мозгу словно напряглись какие-то жилы. Если бы удалось оттянуть эту сцену до утра! Горе куда тяжелее в темноте: глазу не на чем отдохнуть, кроме зеленых штор затемнения, казенной мебели да летучих муравьев, растерявших на столе свои крылышки; а метрах в ста от дома воют и лают бродячие псы.
— Погляди лучше на эту маленькую разбойницу, — сказал он, показывая ей ящерицу, которая всегда в этот час вылезала на стену, чтобы поохотиться за мошками и тараканами. — Мы же только вчера это надумали. Такие вещи сразу не делаются. Надо пораскинуть мозгами, пораскинуть мозгами… — повторил он с деланной шутливостью.
— Ты был в банке?
— Да, — признался он.
— И не сумел достать денег?
— Нет. Они не могут мне дать. Хочешь, детка, еще джина?
Она протянула ему, беззвучно рыдая, бокал; лицо ее покраснело от слез, и она выглядела на десять лет старше, — пожилая покинутая женщина; на него пахнуло тяжелым дыханием будущего. Он встал перед ней на колени и поднес к ее губам джин, словно это было лекарство.
— Дорогая, поверь, я все устрою. Ну-ка, выпей!
— Тикки, я больше не могу здесь жить. Я знаю, я тебе это не раз говорила, но сейчас это всерьез. Я сойду с ума. Тикки, мне так тоскливо. У меня никого нет…
— Давай позовем завтра Уилсона.
— Тикки, я тебя умоляю, перестань ты мне навязывать этого Уилсона. Ну, пожалуйста, пожалуйста, придумай что-нибудь!
— Конечно, придумаю. Ты только потерпи, детка. На это нужно время.
— А что ты придумаешь, Тикки?
— У меня тысяча самых разных планов, — устало пошутил он. (Здорово ему сегодня досталось!) — Дай им чуть-чуть побродить в голове.
— Ну расскажи мне хотя бы один. Только один! Взгляд его следил за ящерицей — та прыгнула; тогда он вынул из бокала муравьиное крылышко и глотнул еще. Он думал: какой я дурак, что не взял сто фунтов. И даром порвал письмо. Ведь я же рисковал. Мог хотя бы…
Луиза сказала:
— Ты меня не любишь. Я давно это знаю. — Она говорила спокойно, но его не обманывало это спокойствие: настало затишье среди бури; на этом месте они почти всегда начинали говорить начистоту. Истина никогда, по существу, не приносит добра человеку — это идеал, к которому стремятся математики и философы. В человеческих отношениях доброта и ложь дороже тысячи истин. Он запутался в заведомо безнадежной попытке сохранить спасительную ложь.
— Не будь дурочкой. Кого же, по-твоему, я люблю, если не тебя?
— Ты никого не любишь.
— Поэтому я так плохо с тобой обращаюсь? — Он старался говорить шутливым тоном и сам слышал его фальшь.
— Ну, тут тебе мешает совесть, — грустно сказала она. — И чувство долга. С тех пор как умерла Кэтрин, ты никого не любишь.
— Кроме себя самого. Ты ведь всегда говоришь, что я себялюбец.
— Нет, по-моему, ты и себя не любишь.
Он защищался, стараясь уклониться от опасной темы. В разгар бури он не мог прибегнуть к спасительной лжи.
— Я стараюсь, чтобы тебе было хорошо. Я делаю все, что в моих силах.
— Тикки, смотри, ты и сам не говоришь, что любишь меня! Ну, скажи. Скажи хоть раз.
Он посмотрел поверх бокала с джином на это живое свидетельство своих неудач: желтоватая от акрихина кожа, покрасневшие от слез глаза. Никто не может поручиться, что будет любить вечно, но четырнадцать лет назад он молча поклялся во время той немноголюдной, но убийственно пристойной церемонии в Илинге, среди кружев и горящих свечей, что хотя бы постарается сделать ее счастливой.