Сезанн. Жизнь - Данчев Алекс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первое время такой поддержкой был Золя – истинно верующий. «Я верю в тебя», – упорно повторял Золя снова и снова{86}. Точно так же, как сам он, Золя, мог стать великим писателем, Бальзаком своего времени, так и его друг Поль мог стать великим живописцем. Что и подразумевалось, когда они сообща грезили о будущем в позднем отрочестве и ранней молодости. С годами их вера изрядно пообтрепалась. Возникли трудности с выбором предтечи. Золя мог стать Бальзаком. Но кем мог стать Сезанн? Не Энгром же, которого Сезанн высмеивал с юных лет! «Энгр, несмотря на свой эстиль [Сезанн воспроизводит здесь экское произношение слова «стиль»] и несмотря на своих почитателей, на самом деле совсем небольшой художник», – писал Сезанн{87}. Делакруа? Курбе? Потом и Золя предлагал их же; однако нотка двусмысленности омрачала радужную картину будущего. «Столь сильные и правдивые полотна могут вызвать у буржуа улыбку, – писал он в 1877 году, – и тем не менее в них обнаруживаются задатки очень большого дарования. Придет день, когда месье Поль Сезанн полностью овладеет своим талантом и создаст творения неоспоримого превосходства». Но день этот все не наступал. Три года спустя Золя заявил: «Месье Поль Сезанн, художник большого темперамента, не устающий биться над исследованием творческого метода, по-прежнему тяготеет к Курбе и Делакруа»{88}.
С течением времени Золя утратил веру в способность Сезанна достичь величия. Лет в тридцать он переключился на Мане, который написал его портрет в манере, которая вскоре станет для художника привычной. Накал отношений заметно ослабел, но связь не прерывалась. Сезанн по старой памяти продолжал чуть что обращаться к Золя, пока ему не перевалило хорошо за сорок. Золя был ему другом и духовником, вожатым и вдохновителем, сторожем и стрекалом, маяком, товарищем «по первому требованию», доверенным посредником и кредитором последней инстанции. Кое-что он, конечно, утаивал, но больше, чем перед своим злым гением (как однажды назвал себя Золя{89}), он не раскрывался ни перед единой живой душой.
Кем же был Сезанн для Золя? Сначала спасителем, затем добрым приятелем, союзником, наперсником, заводилой, свидетелем, мерилом, кладезем идей; спустя время он стал кем-то вроде младшего брата (вопреки их реальной разнице в возрасте: Поль был месяцев на пятнадцать старше), немного более беспутного, но в общем похожего на него самого; для признанного писателя он был идеалом творческой личности, одновременно истоком, причиной и загадкой; а в конце обернулся наваждением и, возможно, разочарованием.
В 1858 году Золя вместе с матерью переехал из Экса в Париж и стал общаться с другом посредством переписки – такой способ общения удавался ему лучше всего. «Здесь нет ни старой сосны, ни родника с ключевой водой, которой можно наполнить старую бутыль, ни Сезанна с его неуемной фантазией и живыми, искрометными беседами!»{90} – жаловался он. Эта маленькая элегия была надиктована воспоминаниями о любимом дереве, навеяна Сезанном, который чувствовал деревья почти как людей. «Дерево для него – нечто растущее, оно может жить только там, где растет: каждое на своем месте. И дерево, которое он изображает столь крепко укорененным, для него не просто представитель вида – оно обладает характером, у него своя биография, не похожая ни на какую другую»{91}. Наивная привязанность к некоторым деревьям сохранилась у него на всю жизнь. «Помнишь ли ты сосну на берегу Арка, что вытягивала мохнатую голову над бездной у своих ног? – спрашивал он у Золя в порыве чувств. – Эта сосна своими ветвями защищала наши тела от ярости солнца. Ах, пусть боги ей покровительствуют и отведут от нее роковой удар дровосека»{92}.
После пяти лет постоянного общения вынужденная разлука для обоих была болезненной. Начался бурный обмен письмами – то шутливыми, то скорбными, то скабрезными, то исповедальными. «С тех пор как ты покинул Экс, мой дорогой, меня охватило мрачное настроение, – с грустью уверял Сезанн, – я не лгу, честное слово, я себя не узнаю: я тяжеловесен, глуп и медлителен. ‹…› Право, я хотел бы тебя видеть… пока же я оплакиваю твое отсутствие»{93}.
Чувство здесь искреннее, но в манере его выражения просматривается классический образец, почти что схема. В коллеже Бурбон Сезанн и Золя годами сражались с классиками: Ливием, Цицероном, Горацием, Тацитом, Луканом, Апулеем, Овидием, Лукрецием, а особенно с Вергилием. В Эксе, с его сильно мифологизированными римскими истоками, восходящими к поселению с названием Аквы Секстиевы Салувиевы, друзья насквозь пропитались пасторальной психогеографией. Для Сезанна, провозгласившего себя «аквасекстианцем», античные аллюзии были второй натурой{94}. С Золя он мог безнаказанно пикироваться избитыми латинскими фразами, кромсать на части Цицерона и поминать Горация. Они каламбурили, жонглируя латинскими словами, а порой опускались до бастардного, пародийного переложения латинских текстов, словно охраняя от других собственный, никому не доступный тайный язык. «Mi amice, Carus Cezasinus, – писал ему Золя, – tibi in latinam linguam, ne lingua gallica rubescit audiendo quidam rem impudicam, mitto me ardescere et amare virginem pulcherrimam et quae non habet jam masculo membro frui. Haec femina fulva est et sua color est alba et sui oculi caerulei sunt. Vides ergo ut illa est divinitas, simila Ceres quae ad messes presidet. Gaude, gaude Cezasine, vides enim unus litteratus qui latina lingua utitur et qui dicit platitudinas» («Друг мой, дорогой Сезасинус, тебе – на латыни, а не на французском, – заливаясь краской стыда за это бесстыдство, посылаю я прекрасную деву, которая воспламеняет и возбуждает меня и которую я еще не усладил своим мужеским членом. Рыжекудрая, белокожая, с небесно-голубыми глазами. Смотри, как она божественна, – словно Церера, покровительница урожая. Возрадуйся, Сезасинус, воззрись на истинного литератора, изрекающего пошлости на латыни»){95}.
На обоюдные ламентации друзей сподвиг Вергилий. Диалог, который они завязывали в письмах, был старательно смоделирован по образцу диалога между двумя пастухами из его первой эклоги – Мелибеем и Титиром. Титир покидает отчий край, где прошла его юность, и отправляется в Рим, чтобы добиться освобождения от рабства и стать вольным человеком, а если повезет, то и вернуть свою землю. Он оставляет Амариллиду и проявляет некоторую бесчувственность к своему другу Мелибею. Мелибей говорит о боли, которую тот ему причинил, и призывает на помощь дорогие символы былого:
Что, я дивился, богам ты печалишься, Амариллида,И для кого ты висеть оставляешь плоды на деревьях?Титира не было здесь! Тебя эти сосны, о Титир,Сами тебя родники, сами эти кустарники звали{96}.В столь же незавидном положении оказался Сезанн. Кроме того, он, уподобившись Мелибею, в точности передал вергилианскую концепцию дерева. Деревья у Вергилия дают больше чем сень. Они обеспечивают то, что римляне называли locus amoenus – блаженный уголок, где можно читать и писать; предаваться созерцанию и обретать утешение; вспоминать и пировать. Сосна, в частности зонтичная сосна, наделяется свойствами почти талисманическими, служа субститутом, или маркером, отсутствующего возлюбленного (мужского пола). «Если бы чаще со мной ты, Ликид прекрасный, видался, – сокрушается Тирсис в седьмой эклоге, – вяз бы лесной с садовой сосной тебе уступили!»{97}