Чистые воды бытия - Иоланта Ариковна Сержантова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обитые бархатом инея сугробы при свете софита солнца кажутся ненастоящими, но истрёпанным в гастролях театральным реквизитом, сделанным из досок и обёрнутым так искусно, что похожи на настоящие, наметённые ветром кучи снега. Истёртые углы обнажили сбившуюся в комья набивку земли, ржавые пружины травы и остатки мышиных трапез. Любят грызуны барствовать, расположиться на мягком или в нём самом. Тут подойдёт и сугроб, и позабытый стожок сена, и земля со вплетёнными в ея косы лентами корней травы.
То там, то сям, двойные строчки следов, Запоздалые попытки приодеть округу по последней моде, изменив покрой её зимних нарядов, приводят к тому, что расползаются некогда белоснежные одежды на серые лоскуты.
Эдак от тепла, оттепель. Не терпит весна ничего, что строго и бледно. Она, пожалуй, простушка, и даже грязновата, но по младости ей прощается многое. А вот когда образумится, притихнет, снимет с себя лишнее, разложит всё по местам… и будет уж не она.
— И что ж то будет? Кто?
— Как что? Лето!
До самого конца…
Когда слышишь об успехах современного чего-то там-строения, наряду с удивлением и гордостью за страну, в душе появляется невидимая, но ощутимая трещина, что портит всё дело, мешая прочнее утвердиться радости в сердце. Так, ежели в хрустальной вазе, изрезанной ровными гранями орнамента, на просвет обнаруживается вдруг едва заметный ущерб, — не скол, но некая пустяшная ворсинка в её наполненной окисью свинца сути, то сколь не сияла бы та ваза после, взгляд неизменно будет обращён именно туда, к изъяну, вызывая, к удивлению окружающих, одну лишь досаду.
Только чему удивляться? Всё просто, проще пареной репы. Жаль людей, которые отдали себя целиком чему-нибудь, и волею судеб, застали угасание интереса к любимому делу. Более того, они не смогли пережить сей разрушительный ход событий. И когда после ухода в вечность этих, самозабвенно трудившихся, в одночасье начинает восстанавливаться то, ради чего они, собственно, десятилетиями заставляли себя просыпаться по утрам… Это несправедливо. Как минимум.
У истоков разрушения чего-либо — люди банальные, недальновидные, те, которые пекутся только лишь о своём благополучии. Они похожи на пассажиров, что рвутся к выходу, не дожидаясь остановки самолёта или на тех, которые бегут в гардеробную, в то время, когда, опустошённые откровениями из чужой жизни у всех на виду, выходят на поклон актёры.
Помню, как в детстве, после последнего киносеанса с началом титров зрители устремлялись к выходу. Набивались в проход, будто в автобус, и заправляя на ходу руки в рукава, задевали соседей… Лишь немногие оставались сидеть на своих местах. И хотя транспорт ходил не очень, и нужно было успеть на последний трамвай, иначе пришлось бы долго добираться до дома пешком в ночи, эти люди пропускали тех, кто торопится, вперёд. Спокойно застёгивали плащ на все пуговицы, потуже затягивали поясок, и улыбнувшись грустно слову «КОНЕЦ» на экране, брели, осторожно переступая островки подсолнечной шелухи на полу между кресел… Они шли потом, бодая сырой ветер, втянув голову в плечи, сопротивляясь вечерней, повсегда нежданной прохладе, что известными её одной тропами забиралась и под плащ, и под поясок…
— И это всё?
— Чего ж вам ещё?
— Что ж так коротко? О жизни надо долго, во всех подробностях и со вкусом.
— Зачем? Судьба не жвачка. Ты или помнишь сладость детской безмятежности и мятную свежесть измятых во младенчестве простыней, или жуёшь её, с брезгливой миной на лице, чувствуя неприятный резиновый вкус во рту. До самого конца.
В четыре руки
Гению не нужны прописные истины. Он топчется по ним, становится на цыпочки, скамеечку или даже устойчивую библиотечную стремянку, дабы дотянуться до самой верхней полки, в поисках высшего смысла, что непостижим для обычного человека среднего ума и телосложения. Но отчего же так? Ведь находит тот гений удовольствие в терпкости отвара кофе или пирогах с капустою. Они не во главе угла его видения мира, но ведь и без них как-то всё не так…
— Сдвинь бумаги, пожалуйста… — просит мать сына и ставит на освободившийся угол стола маленький поднос, на котором чашка кофе, крошечная хрустальная вазочка, полная вишнёвого варенья и пирожок. Сын не помня себя, с рассвета корпит над вычислениями, но не забывает благодарно улыбнуться матери, и жуёт, двигая ушами, как заяц, не отводя взгляда от тетрадей. Мать сидит тут же, на краешке банкетки, глядит на родное дитятко с нежностью, от которой тает сердце и стекает слезами по щекам.
— Ма-ам?! — испуганно вопрошает сын, прекращая жевать.
— Нет-нет, ничего, прости! Это я так. Соскучилась.
— Так я ж всегда тут! — изумляется мужчина.
— А и всё одно… — улыбается сквозь слёзы старушка. — Ты кушай, кушай. Я посуду заберу и уйду. Не стану мешать.
— Да ты мне и не мешаешь! — горячо возражает сын, но мать знает своё место. Сын — профессор, учёный, а она кто? Так…
Когда тихой, незаметной почти тенью, мать выходит из кабинета, сын принимается было за расчёты вновь, но не может собраться с мыслями. Тихие слёзы матери не в шутку растревожили его. Мужчина бежит за нею вслед по тёмному длинному коридору, где на стенах висят его детский велосипед, лыжи, санки, жестяное корыто, в котором купали его в детстве — и догоняет мать уже в кухне.
— Что-то случилось? — пугается старушка.
— Да! — кивает головой мужчина, и, чтобы не пугать мать ещё больше, торопится добавить, — Случилось то, что я тебя очень сильно люблю, ма! И… давай сделаем вареников с вишней!
— Конечно, мой хороший, я сейчас. Ты иди, я принесу, как будут готовы! — радуется мать.
— Да нет! — обнимает её сын. — Вместе, как раньше, в четыре руки!
— Ах ты… мой маленький… — плачет старушка, пряча лицо у сына на груди, а тот роняет свои слёзы на её, зачёсанные дешёвым гребешком седые кудряшки, и в этих слезах куда больше смысла, чем посреди тех расчётов, на которые он тратит подаренную ему однажды жизнь.
Прописные истины. Это прописи, по которым мы учимся писать историю своей жизни так, чтобы её не стыдно было перечитать даже самому.
Место встречи у всех одно…
Правнук маршала, внук артиллериста, дошедшего до Берлина, сын военного… Братишка… Как же так?
На прощании с дядей — его отцом, мы рыдали друг у друга на груди, а после, сама не знаю почему, я сказала: «Ты ж понимаешь, что мы больше никогда не увидимся…» И это был не вопрос.