Серые души - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лизия Верарен смотрела на все это широко раскрытыми глазами. На ее коленях лежала раскрытая книга, как мне показалось сначала, но через несколько секунд учительница что-то написала там, и я понял, что это небольшой блокнот в красной сафьяновой обложке. Всего несколько слов карандашом, таким маленьким, что он терялся в ее руке, и пока она заносила эти слова на бумагу, ее губы шептали другие. Хотя, может, и те же самые. Подглядывая за ней вот так, со спины, я показался себе вором.
И только я это подумал, как она повернулась ко мне, медленно, оставляя свою прекрасную улыбку на далеком поле сражения. А я стоял столбом, как дурак, не зная, ни что сделать, ни что сказать. Окажись я перед ней голышом, и то не смутился бы больше. Попытался слегка поклониться. А она все сидела и смотрела на меня, и я впервые увидел у нее такое лицо, гладкое, как озеро зимой, лицо мертвой, я хочу сказать, мертвой внутри, словно в ней уже ничто не жило, не шевелилось, словно вся ее кровь куда-то утекла.
Это длилось долго, как пытка. Потом ее глаза соскользнули с моего лица к левой руке, державшей карабин Гашантара. Я понял, что она увидела. И покраснел как рак. Промямлил несколько слов, тотчас же о них пожалев:
– …Он не заряжен, это просто для… – И осекся. Глупее не придумаешь. Лучше бы уж промолчал. Она не отвела глаз, которые вонзались мне под кожу гвоздями, вымоченными в уксусе, повсюду. Потом пожала плечами и вернулась к своему незаконченному пассажу, оставив меня в другой вселенной, слишком уродливой для нее. Или слишком тесной, слишком удушливой. Это вселенная, которую боги и принцессы не желают знать, и лишь изредка проходят через нее – брезгливо и опасливо. Людская вселенная.
После того воскресенья я приложил весь свой талант к тому, чтобы избегать Лизию Верарен, как только замечу издали. Сворачивал в боковые улочки, прятался за дверными косяками или под своей шляпой, когда ничего другого не оставалось. Не хотел больше видеть эти глаза. В меня вселился великий стыд. Хотя если припомнить то воскресенье, не из-за чего было огород городить! Что я такое, в сущности, видел? Одиноко сидевшую девушку, которая что-то писала в своем красном блокноте, глядя на военный пейзаж. Да к тому же я ведь тоже имел полное право погулять в садах, коли мне пришла такая охота!
Я повесил карабин над дверью. Он все еще там. Но возобновил свои воскресные прогулки не раньше, чем все умерли, чтобы отныне, всякий раз отправляясь как в паломничество, дойти до того места на лугу, где видел молодую учительницу, сидевшую на краю нашего мира.
Я всегда сажусь на одно и то же место – ее место – и перевожу дух. Это длится довольно долго. Я смотрю туда же, куда смотрела она, на широко раскинувшийся пейзаж, вновь ставший спокойным и медлительным, без клубов дыма и вспышек, и снова вижу ее улыбку, обращенную к прекрасной бесконечности, которую испохабила война, снова вижу все это, словно передо мной опять должна разыграться та же сцена, и жду. Жду.
X
Война затягивалась. Все хвастуны, утверждавшие, что мы отбросим бошей пинком под зад всего за какие-нибудь три недели, в два притопа, три прихлопа, поубавили себе спеси. Первую годовщину начала боевых действий не отмечали нигде, кроме бистро Фермийена, сухопарого верзилы с остроконечной, как свечной гасильник, головой, который десять лет проработал на железной дороге на Севере, прежде чем открыть в себе призвание: продавать спиртное.
– Это было как призыв небес, – признался он мне однажды. Заведение называлось «У хорошей ноги». Многие замечали, что, мол, как название кабака это мало о чем говорит. Фермийен отвечал немного суховато, что либо так, либо никак, и что уж он-то знает, почему так назвал свою лавочку, даже если остальным это невдомек, в общем, плевать ему на них.
После чего выставил всем выпивку, что быстро привело к полному согласию. Большинство даже нашло, что «У хорошей ноги» не так уж плохо, прекрасно звучит, изысканно, и выгодно отличается от всяких там «Эксцельсиоров», «Флорий», «Конечных остановок», «В кругу друзей» и даже сильней возбуждает жажду.
3 августа 1915 года Фермийен развернул на своей вывеске большой транспарант из старой простыни, на котором написал широкими синими, белыми и красными буквами: «Уже год, слава героям!»
Праздник начался около пяти часов вечера с верными приверженцами культа: толстопузым папашей Воре, бывшим работником Завода, который уже третий год отмечал свое вдовство; Яношем Хиредеком, болгарским эмигрантом, который натощак плохо говорил по-французски, но цитировал Вольтера и Ламартина, как только вливал в себя два литра; Леоном Пантоненом, по прозвищу Зеленая морда – этот цвет он приобрел, когда его пытались излечить от воспаления легких революционным методом, основанном на оксиде меди; Жюлем Арбонфелем, двухметровым гигантом с девчоночьим голосом и повадками большой обезьяны; Виктором Дюрелем, жена которого частенько приходила забрать его из «Хорошей ноги» и забирала часа через два-три, достигнув в конце концов того же состояния, что и он.
До трех часов ночи бистро оглашалось эхом всей великой классики: «Мы уходим счастливыми», «Мадлон», «Молодые новобранцы», «Фронтовик, мой друг!». Все это мощно запевали и дружно подхватывали – проникновенно, с волнением и слезой в голосе. Иногда песня звучала громче – открывалась дверь, и какой-нибудь вояка выходил помочиться под звездами, прежде чем снова броситься в пасть винному чудовищу. Утром из вертепа еще доносились хрипы и изливался невыразимый запах: смесь прокисшего вина, крови, старого белья, блевотины и отдающего мочой табака. Большинство гуляк там же и заснуло. Фермийен, вставший первым, тряс их как сливы, чтобы разбудить и подать завтрак с пино блан.
Я видел, как мимо кафе прошла с улыбкой Лизия Верарен. Фермийен поклонился ей довольно низко и назвал «барышней». Я-то ее видел, но она меня нет. Я был слишком далеко. На ней было платье оттенка кроваво-красных персиков, посаженных в междурядьях виноградной лозы, маленькая соломенная шляпка, украшенная карминной лентой, и плоская плетеная сумка, которая покачивалась на ее бедре спокойно и весело. Она шла в сторону полей. Это было утром 4 августа. Солнце взмывало ввысь, как стрела, и уже высушило росу. Это предвещало жару, способную истомить любое желание. Пушки смолкли. Даже напрягая слух, ничего нельзя было расслышать. Лизия стала огибать ферму Мюро, чтобы выйти в чистое поле, где запах скошенного сена и спелых хлебов наводил на мысль, что земля – большое тело, совсем размякшее от запахов и ласк. Фермийен остался один на пороге своего бистро, блуждая красными глазами по небу и почесывая щетину. Мальчишки отправлялись в свои странствия по свету с большущими бутербродами в карманах. Женщины развешивали на бельевых веревках простыни, пузырившиеся на ветру. Лизия Верарен исчезла. Я представил себе, как она идет по летним тропинкам, словно по аллеям, посыпанным песком.
А потом я ее уже никогда больше не видел. Я хочу сказать, уже никогда не видел живой. Тем же вечером ко мне прибежал сынишка Манивеля и застал меня с мокрыми волосами и голым по пояс – я мыл голову, поливая из кувшина. У сына Манивеля и самого глаза были мокры, переполнены большущими слезами, которые текли по опухшим мальчишеским щекам, будто воск, растаявший от огня.
– Идемте скорее, идемте скорее! – кричал он. – Меня Барб послала! Идемте скорее в Замок!
Дорогу в Замок я знал: отпустив мальчишку, оделся и поскакал туда, как кролик, воображая себе зарезанного Дестина, которому вспорол живот недовольный приговором каторжник, вернувшийся после двадцати лет в пекле, чтобы поквитаться. Я даже думал, труся по тропинке, что в конечном счете для него это было бы справедливо: закончить жизнь вот так, удивленной жертвой варварского убийства, потому что среди всех голов, которые получил Прокурор, наверняка были и совершенно неповинные, принадлежавшие беднягам, которых отвели на эшафот, крепко придерживая за руки и за ноги, пока те кричали, что они чище самой Пречистой Девы.
В общем, прибегаю я туда. К входу. Открыто. У меня еще мокрые волосы, расхристанная рубашка, плохо застегнутые штаны и сердце готово выскочить из груди. И тут вижу на крыльце Прокурора – стоит на своих двоих, очень прямой, как статуя Командора, настоящий церемониймейстер, швейцарский гвардеец, живехонек не меньше меня, все кишки на месте и вся кровь в жилах. И при виде Дестина, прямого, будто мачта, стоящего с пустыми руками, слегка приспустив уголки дрожащих губ, говорю себе, что нет, это не он, говорю себе… И вдруг все останавливается. Я снова вижу Лизию Верарен, сворачивающую за угол фермы Мюро, снова вижу эту сцену десятки и десятки раз, ярче, чем вживую и во всех подробностях: колыхание ее платья, покачивание сумочки, белизну ее затылка под ранним солнцем, звон наковальни Бузи, чья кузня всего в двух шагах оттуда, красные глаза Фермийена, взмахи метлы мамаши Сешпар перед дверью, свежий запах сена, жалобы скользящих над крышами стрижей, мычание коров, которых сын Дурена гонит в парк… И все это десять, сто раз, словно я стал пленником этой сцены, словно хотел замкнуться в ней на веки вечные.