Ницше и нимфы - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Читаю и перечитываю его «Записки из подполья». Вот, описанное им, такое знакомое мне, типичное петербургское жилище, подобное обителям моих скитальческих лет:
«В комнате, узкой, тесной и низкой, загроможденной огромным платяным шкафом и забросанной картонками, тряпьем и всяческим одежным хламом, — было почти совсем темно. Огарок, светивший на столе в конце комнаты, совсем потухал, изредка чуть-чуть вспыхивая. Через несколько минут должна была наступить совершенная тьма».
А через всю мою жизнь сейчас, в отчем доме, ощущается присутствие тени моего отца, как тени отца Гамлета, проступающей в совершенной тьме. Вот, я и вернулся — чего греха таить — в мой мертвый последний дом. Страшно знать точное место, где меня положат в землю рядом с отцом, у церквушки в Рёккене.
В счастливые годы моего детства провинциальный городок Наумбург виделся мне центром мира. Но, замкнув круг моей жизни, я вернулся в него и не узнал. Дома стали ниже, мостовые одряхлели, жители состарились. Вспомнилась старая жестокая шутка нашей бесшабашной молодости: что это за существо на трех ногах. Ответ: старик, опирающийся на палку, даже если это инкрустированная золотом трость.
231Человек, напрягший выше всякого человеческого предела свои глаза, прежде чем ослепнуть, увидит то тончайшее, что никто не смог бы разглядеть.
Человек, напрягший свой ум выше всякого человеческого предела, перед тем как сойти с ума, поймёт то, что никто до него понять не мог.
За всё надо платить. Когда мы однажды совершили прогулку с виллы Рубаначчи до раскопок Помпеи, я понял, что это единственное место, где бы я мог устроить свое постоянное пребывание, и тогда я изрек: «Селитесь на склоне Везувия». Древние греки, чтобы выдержать такое понимание реальности, создали свою трагедию, в которой происходило как бы полное погружение человека в смерть.
Я твердо верю в то, что и наука имеет свои пределы. В исследовании отдельных явлений она, в конце концов, непременно натыкается на то первоначало, которое уже невозможно познать рационально.
И тогда наука переходит в искусство, а ее методы — в инстинкты жизни. Так что искусство неизбежно корректирует и дополняет науку. Это положение стало краеугольным камнем моей «философии жизни».
Читаю свои книги в состоянии полной вольности души, чье восприятие абсолютно ново в свете обета молчания. Удивителен рождавшийся, по сути, из Ничто — пример композиции, не нуждающейся ни в «наполнении», ни в переходах, ни в пустых пассажах, — композиции, чья напряженность никогда не ослабевает, ибо в ней просматриваются одни только мысли, сбегающиеся ко мне извне, сверху, снизу, как им предназначено ходом событий или молниеносным озарением.
Так устраивают подкоп под все общепринятые системы, пробивают бреши в неведомое.
Философ будущего станет экспериментатором. Он волен идти в любом направлении, даже в том, которое, строго говоря, ему не следовало бы выбирать.
232Недавно, в отсутствие Мамы, я рискнул прогуляться, хотя мне было категорически запрещено уходить далеко одному.
Дошел я до незнакомого перекрестка, и долго стоял, постепенно осваиваясь в его шуме, красках, вертикалях и горизонталях каменных строений, контрастирующих с необузданной свободой неба.
Со второго или третьего взгляда возникло ощущение, что я уже когда-то здесь был. Затем, я углубился в лабиринт улиц, переулков, шел, куда несли меня ноги. Начинало казаться, что уже никогда не выберусь из этого лабиринта. И вдруг — опять перекресток. Я потрясенно замер: это ведь тот же самый. Надо было совершить такой круг жизни, теряться, отчаиваться, чтобы вновь вернуться по кругу, как возвращается ветер.
Но в том-то и дело, что вернулся я с иной стороны, вышел на тот же перекресток после еще одного круга жизни, но все виделось под иным углом. Был ли это круг или спираль?
Показалось мне, что жизнь моя была крестным путем, а перекресток — лежащим плашмя крестом распятия.
Но потерять сознание я мог лишь из страха — потерять точку присутствия в окружающем, казалось бы, знакомом с детства окружении.
Я — вечный странник, лишенный дороги. Может быть, это и есть признак безумия. Сводит с ума паук, висящий на нити в углу комнаты, явно последовавший за мной из палаты дома умалишенных, преследовавший меня там, — паук из гнезда Канта, названного мной роковым пауком, считавшимся немецким философом, умеющим медленно и неутомимо плести паутину, чтобы поймать в нее, как муху, весь мир.
Муха, случайно залетевшая в комнату, жужжала и билась в оконное стекло, и как-то, незаметно для меня смолкла. Я даже спохватился через какое-то время. И вот, finita la comedia, мертвая муха висела в паутине.
Давно не получал такого удовольствия, сметая паутину вместе с мухой и пауком.
Поблекли Гейне и Стендаль, отчаянно приблизился Достоевский.
233Не могу незаметно пройти по улице. Мерещится по ту ее сторону мой двойник, не то, чтобы неотстающий, а идущий параллельно. Только брошу взгляд на ту сторону — он тут как тут. Остановлюсь, он продолжает идти, пока не исчезнет за углом, чтобы снова возникнуть на другой улице. Он неотступен, даже если на прогулке меня сопровождает мать.
Я тяну ее с собой на вокзал. Долго гляжу вослед поезду, чувствуя ее тревогу: боится, что неожиданно вскочу в поезд — сил у меня для этого достаточно — или брошусь под колеса. Мысли у меня такой нет, но невозможно представить, что выкинет не подчиняющееся мне подсознание.
Мне по-настоящему горестно, что я лишен снежной, нежно рисующейся в небе альпийской вершины, радуги брызг над водопадом, черного камня, незабвенной Сильс-Марии на высоте тысяча восьмисот метров над уровнем моря.
Дорога — вся квинтэссенция моей страннической философии. И дороги я тоже лишен.
В Турине я с превеликим трудом сдерживался от соблазна выброситься в окно, особенно после того, как хозяин Фино красочно описал мне историю с лошадью, начисто стертую из моей памяти, тяга к окну стала невыносимой. Но в ходе его рассказа внезапно вся картина события вернулась в память, я ощутил на лице своем слезы: конь плакал. Чтобы отвлечься от всего этого, я бросился к фортепьяно, играл и пел к вящему неудовольствию хозяина.
Яблоко детства
234Пытаюсь читать свои книги, и чувствую бесконечную от них отдаленность, сворачивающую скулы скуку, уносящую меня в долгий сон. Но там творится нечто невероятное: меня окружают суккубы, привораживают Нимфы, русалки бьют рыбьими хвостами, призывая бесов. Не знаю, действительно ли это наказание Преисподней за все мои прегрешения, или просто издержки моего слишком возбужденного воображения? Я вижу себя среди них маленьким мальчиком, с яблоком детства, которое поставила мне на голову моя Судьба в обличье Вильгельма Телля. Неизвестно, каким образом, оказавшись среди этой камарильи, я кричу, призываю Маму, я хочу домой, но ни один звук не вылетает из моего рта. Пробуждаюсь. О, эта тоска пробуждения, невыносимость сна, невыносимость бдения.
Иногда снится лестница, далеко отнесенная в прошлое, спасительная лестница Иакова на небо. Спасительная? Или еще один намек на уход в Небытие? Только такое существо, вывернутое наизнанку, как я, может в отчем доме тосковать по бездомности.
Тяга к дороге пронизывает всю мировую литературу. Я любил поезда, но все время, глядя в окно вагона, отыскивал взглядом солнечные поляны под сенью деревьев, где можно было бы уснуть и остаться навсегда. Весь великий русский поэт Лермонтов, заключен в одной строке, переведенной мне Лу: «Выхожу один я на дорогу…»
Бессонница — требование души
235Обет молчания означает, что я вообще не общаюсь с внешним миром с помощью голоса. Тайком от всех я, все же, кое-что записываю, но тут же эти записи сжигаю. Пришлось проделать целую операцию, чтобы достать спички: Мама боится, что я сожгу дом. Мне же доставляет удовольствие — таким образом оставить мир с носом — в наказание за его непроходимую тупость и самоуверенность, которая невыносима для разума гения.
И во главе этого мира стоит законченная фурия — моя сестрица.
Я нахожу в доме моего детства, к примеру, собственные мои письма к Маме и Ламе, которые были унесены водами времени в мир, и вернулись ко мне во спасение. Посланы они были с высот моих юных и зрелых лет, и вот, я их выловил ниже, по течению времени, перед самым мгновением, когда их поглотит вместе со мной море забвения.
Роясь в грудах своих бумаг, я нашел черновик письма к сестрице, в Асунсьон, написанный в конце декабря восемьдесят седьмого, удивительно точно обрисовывающий наши с ней отношения.
Я писал, что после всех антисемитских выходок ее муженька Фёрстера, наш с ней разрыв неизбежен. Неужели ей совершенно невдомек, для чего я живу на свете. Всё, что противоположно моему мировоззрению, я обнаружил в «Отклике на «Парсифаль» ее мужа, клятвенного поклонника другого антисемита — Рихарда Вагнера.