У родного очага - Дибаш Каинчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фу, я-то, оказывается, об охоте, а разговор ведь шел про женитьбу. Где же я остановился? Ага, сказал! «Не горюйте, маменька. Что, других девушек нет?» Думаю: «Сейчас — какую?» Приходит на ум одна чабанская дочь. На зимовке живет. Обрадовался, что есть еще одна. И-и, говорю, если не мне есть красную ягоду, так пусть ее червяки точат... Прискакал я к ней, но... ничего не вышло, не желает. Что такое? Назавтра прискакал — опять от ворот поворот... Смотрю, лето к осени повернулось. Чего я только ни делал, чего не придумывал, чтобы ее заарканить! Чуть вечер, прискачу к ней на стоянку, а когда все уснут, подползу к ее юрте. «Кук-кук-кух-кук, выдь, Кузунь, из аила. Кук-кук, кук-кук, выдь, милая, ко мне». Не выходит. Но долго ли лежать красной лисице в своей норе? Все-таки выскочила! Взял я ее в жены. Всего две-три старухи да столько же стариков собрались на свадьбу...
Э-э, что я говорю, с ума сошел что ли? Не то что корбодунские, а весь народ, что живет ближе Арынура, собрался. Тут уже десять баранов съели, и не тащился больше никто со своей чашкой-ложкой, потому что жизнь улучшилась. Вихрь от песен и плясок чуть не сдунул мою Корболу из-под горы. Вот так...
Ну, до сих пор живем вместе. Четыре сына у нас и три дочери. Разве другое богатство надо нам?.. Думаете, почему я так упрямо, как дятел, стучался в юрту моей Кузунь? Почему прилип к ней, как сера? Знал, что всегда со мной будет. Вечером приеду домой, она на месте. Судите сами: кто же отважится воровать женщину, в которой один центнер и семнадцать килограммов весу... Три года прошло, как справили новоселье. Но теперь все думаю, что наша старая избушка, хотя она и с казан, не гуже новой. Ведь как переехали в новый дом, в нашей семье ни прибытка, ни убытка... Хочу подать на развод. Только никак не могу отважиться сказать это моей Кузунь — моей Кузунье, если на русский манер, — боюсь ее, ребята, боюсь. А так, как теперь живем, тоже невозможно. Старых законов держится она: нельзя называть по имени моих родственников, а ведь их да ихних тезок, считай, больше полдеревни. Сколько лет живем вместе, не понимаю ее языка! Топор — это имя дяди, поэтому топор она зовет «рубильник». Нож — так звать дядю моей матери — на ее языке просто «режущий». Собака для нее «гав-гав», куры — «кыт-кыт», гуси — «га-га»... Едем на покос, она говорит: «Смотри, смотри — летун зацепил роющего и побежал». Вот и догадайся. Это она сказала, что коршун суслика схватил! И все у нас не так, как у людей. Сколько уже лет у нас два чайника. Она пьет чай только грузинский плиточный, а я — индийский байховый. Она ест говядину, я — маканину. Она постное, я жирное, она пресное, а я соленое. Вот так и живем. Но все же надо сосуществовать: как-никак она мать моих детей.
А однажды она меня, ступившего одной ногой на тот свет, собственноручно вытащила на этот. Пасли мы тогда овец в лесу Тагай. Вышел я утром из аила, а у коновязи — кёк ярамас! — стоит сам Михаил Топтыгин. Я обратно в аил, схватил свою пищаль и, не долго думая, пальнул Михайле Ивановичу в лоб. А Михаил Иванович как рявкнет на меня. Я в последнюю секунду вспомнил только, что пулю из пищали вытащил, остерегаясь ребятишек. Выходит, холостым угостил... Очухался, вижу — ну, ребята, я всю германскую прошёл, даже там такого не видел, наверное, уже не увижу больше, хоть сто лет буду жить, — сидит моя Кузунь верхом на Михаиле Ивановиче и за уши его к земле прижимает. «Угу, ты, трус заячьим сердцем! — кричит мне. — Скорей неси «режущий» да покажи, куда его колют...»
Нет, нет, парни, с тем аксакалом, Михаилом Ивановичем, шутки плохи. Было это опять в том же лесу Тагай. Всю ночь дождь лил, потом весь день, и не видно было, что собирается перестать. В аиле сесть стало негде. Да еще Кузунь уехала в деревню за хлебом и солью. Что одному лежать, думаю. Пойду-ка я табунщиком. Перевертываю наизнанку шубу овчинную и шапку, чтобы не промокнуть, выхожу на улицу. Темнеть стало. Лошадь моя — за рекой кедрач был, — видно, туда ушла. День мне ее ловить, потом седлать — пешком пошел. Пришел к ним, спят. Одни лежит у самого входа в шалаш. Смотрю: Йогорко, тот самый парень, который хвалился каждому встречному-поперечному, что служил в армии в Уссурийской тайге и ловил живьем тигров. Я ткнул его пальцем в грудь «Отодвинься, парень, войти хочу». Как тут Погорко закричит:
— Медведь! Медведь!
Ух! В шалаше будто граната взорвалась. Миг — и никого. Кричу, никто не отзывается. Что мне осталось делать? Собрал в шалаш все ихние ружья, повешенные на кедре. Каких ружей там только не было: тут и карабин, чуть не со слезами выпрошенный табунщиками у милиции, и самоделки, и двустволка, заряженная картечью, и малокалиберка. Тепло — шубы, какие хочешь. Можно блаженствовать. Лег и уснул.
Как только над горами рассвет занялся, появился Йогорко. Босой, без шапки. «Э-э, д-дя-дя К-кактанчи, — говорит, — к-когда вы п-пришли? В-вче-ра к-к нам м-мед-ведь в г-гости п-ппо-жаловал. М-меня ч-чуть не-не с-съел». А я до того не замечал, чтобы он заикался. Слушаю его и будто удивляюсь. За ним прихромал старый Ойбой. «Бата-а, — удивляется он, осмотрел Йогорко, даже пощупал его. — Ты живой, оказывается. Вчера ночью он ведь тебе грудь порвал. Я сам кровь видел. Кактанчи, откуда ты здесь? Скорее чайник ставь для нас, пострадавших. Хоть чаем сердце успокою». Старику семьдесят с годком, да он еще и хромой, а когда бежал, — всех опередил. И под конец, когда уже солнце взошло, пожаловали еще два молодца: Карачырай и Сарычырай. Карачырай говорит: «Бежал я, бежал и, когда в животе закололо, полез на кедр. Слышу, за мной кто-то гонится; пыхтит. Надо же, подбегает к моему кедру и карабкается. Не помню как, но уж, наверно, быстрее белки забрался на самую верхушку, сижу тихо-тихо... Уже рассвет скоро, а оно все подо мной сопит. Перед самым восходом ка-ак чихнет! Да это треклятый Сарычырай! О чем только за ночь я не передумал. Смотрите, люди, не поседел я? Сарычырай сидит, раскачивается из стороны в сторону и одно повторяет: «Ой-ой-ой! Ай-ай-ай!»
Э-э, мы, чабаны, табунщики, скотники, как соберемся в тайге, так всю ночь у нас байки. Я же говорил, у меня всегда язык чешется. Только в тайге зуд малость и унимался… Тот старый Ойбой тоже мастак был пустословить. Слова у него так и текут, так и текут, словно бусины по нитке, и конца им нет. Слышали бы вы, как они гнали овечек в Бийск на мясокомбинат, животы бы надорвали. Мой кум Бойдон тоже гнал с ними. Как они спустились в степь, пропал мой кум. Три дня о нем ни слуху ни духу. У ребят чуть не на палец шеи вытянулись от ожидания. Появился Бойдон и еще спрашивает: «Что сидите, ребята?» Те его чуть живьем не съели. Бойдон по земле ползает: «Простите, ребята, простите. Встретил старую любовь, не то что вас, — бога забыл. Два дня сам буду пасти, сам буду караулить две ночи». Парни согласились, но чтобы он после этих двух ночей еще три дня кашеварил. На том и порешили... Старик Ойбой, так случилось, недоваренным мясом объелся, что ли, четыре раза ночью на двор выходил. Как ни выйдет, замечает: у ворот загона что-то черное, длинное лежит. Живот-то отпустило, дай, думает, погляжу. Оказывается, Бойдон лежит. Храпака задает и губами причмокивает. Тут старик Ойбой снимает с себя тулуп, накрывает Бойдона, наваливается на него и давай мять. «Припугнул и хватит, теперь не будет спать», — решил старик. А у Бойдона как только рот освободился, так он и заорал; «Не убивай меня, не убивай... Моя янбалит войны... Адин абечка бери». Старик снова навалился на него. «Не убивай, — кричит Бойдон, — два абечка бери!..» Ойбой еще добавил. «О-о, Алтай мой, бог мой, — слышит. — Упсе абечка бери, упсе бери...»
Чего только не случается на белом свете, ребята. Всякое бывает, пока человек живой. Вот тот же старик Ойбой однажды... Сидите, сидите, куда вы? Э-э, автобус подошел. Ну, что ж. Тогда до свиданья! Счастливо вам! Будете в Корболу, заходите ко мне. Спросите, где Кактанчи живет, каждый покажет
Эх, ушли... А разговор ведь только начали. Рассказать бы кому-нибудь, как я в Кебезени лес валил, как в город ездил, как охотился. А сколько ночей за картами провел и за кого я только девушек не сватал... Было это с моим тестем Тысом. До рассвета он в карты играл. Потом вернулся домой, сел чай пить и вдруг закричал: «Крою твоего червового туза!» и хлоп свою чашку на пол. Э-эх, разговор только начинался!..
Эх, давал я трепакаПо улицам Том-Туры.Девок ихних за бокаЩекотал до дури. Эх!..
Я ездил тогда в район по каким-то своим делам и рассказы Кактанчи слушал, сидя за соседним столом. Недавно опять приехал, вижу: сидит Кактанчи возле двери той же самой чайной. Одет в дорогое пальто черного сукна с серым каракулевым воротником, подпоясан кушаком красного ситца. Новая из лисьих лапок шапка на нем и новые пимы. Никак не сравнить его с тем Кактанчи в брезентовом плаще. Только теперь у него под левым глазом большущий — с печать председателя колхоза синяк. А другой глаз, хоть и без синяка, но заплыл. Очень смешной вид: у него и так глаза узкие. Когда Кактанчи смеется, они совсем закрываются, и он перестает видеть. Рассказывал же он, как работал шофером на полуторке. Бывали с ним такие случаи: едет, едет и вдруг ни с того, ни с сего останавливает машину. Это Кактанчи посмеяться захотелось. Посмеется, посмеется — поехал дальше. Потом опять... Разбил он свою полуторку, когда возил в город, в больницу двоюродного дядю Кокурчы, знаменитого на всю округу острослова.