Достоевский - Юрий Селезнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И сколько же сокровеннейших видений приходилось затаивать в душе и выдумывать что-нибудь срочное, что можно было бы запродать в журналы и исполнить в срок. Решил отложить до лучших времен и замысел об убийце-«благодетеле», а пока предложить другой.
И вот ведь до чего дошло, как судьба-то распорядилась — сел (а к кому еще обратиться? В «Современник», что ли?) сочинять письмо Краевскому — вечному работодателю; разумеется, дателю тому только, на ком беспроигрышный процент можно заработать. Ну, на нем-то, Достоевском, заработает, так что не откажет:
«Милостивый государь, Андрей Александрович...
...Роман мой называется «Пьяненькие» и будет в связи с теперешним вопросом о пьянстве, представляются и все его разветвления, преимущественно картины семейств, воспитания детей в этой обстановке, и прочее, и прочее... Обязуюсь доставить в редакцию «Отечественных записок» не позже первых чисел начала октября нынешнего года. (За 5-то месяцев целый роман, который и не начинал еще? А что другое можно придумать в его положении?)
Надеюсь, что в случае желания Вашего иметь мой роман в «Отечественных записках», Вы не откажете, если возможно, выдать мне 3000. Такой договор разрешил бы разом все мои затруднения в настоящем году...»
Проблема пьянства грозила стать национальной проблемой России. Винные откупа по каким-то неписаным законам, как правило, попадали в руки дельцов католического, лютеранского, иудейского вероисповеданий, для которых православный русский мужик был не более чем скот, так что спаивание его, обдирание до последней ниточки было для них не только высокоприбыльным, но еще и как бы неизъяснимо благородным делом. А русский мужик, да и чиновник, и свой брат — литератор российский, пил, словно заливал той проклятой русской — назвали же! — для пущего измывательства, что ли? — водкой пустоту бесприютной русской души, привыкшей к постоянному труду, и вот уже лет сто пятьдесят, с самой петровской реформы, как приучаемой делать... ничего...
«Пьяненькие, — набрасывает он в записной книжке:
— Оттого мы пьем, что дела нет.
— Врешь ты. Оттого, что нравственности нет.
— Да и нравственности нет оттого, что дела долго (150 лет) не было».
Как же так? Неужто же русский мужик бездельничал? Нет, конечно. Трудился, как всегда, до седьмого пота. Но Дела действительно не было. Чтоб по плечу, большого, общего дела... Только вот в Отечественную и почувствовал — пришел час, больше некому. Ну и показал, на что способен.
«Ты немногим задайся, братец, и лучше немного, да хорошо сделай», — продолжает свои наброски Достоевский. — «Нельзя русскому человеку задаваться немногим. Это немецкая работа...»
Краевский отказал Достоевскому выплатить деньги под его будущий роман, сославшись, что и без него в «Отечественных записках» беллетристики вполне достаточно...
А деньги нужны были немедленно: он уже получил разрешение на поездку в Европу, где ожидало его, дразня миллионом, — только рискни, и все само собой устроится! — искушающее колесо. Миллионщиком он не станет, ему и сейчас ненавистен этот призрачный миллион. Не в миллионе главное-то: главное — ему нужна победа над словно подстрекающим его на поединок с собой проклятым ухмыляющимся пауком. Хотя, конечно, и крупный выигрыш ох как бы не помешал сейчас...
Кто предложил связаться с известным жуликом — издателем Стелловским? Но иного выхода не было, и сделка совершилась. Достоевский продал за 3000 рублей — невероятно ничтожную сумму — не только право на издание своего Собрания сочинений в трех томах, но еще и обязался написать для него в счет тех же трех тысяч и новый роман к 1 декабря следующего, 66-го года. Это был поступок, на который мог решиться лишь совершенно отчаявшийся человек. Если б он сам не понимал, на что он пошел, но он понимал, и это было хуже всего...
В конце июля он был уже в Висбадене. А уже в первых числах августа писал настолько отчаянные письма, что даже Тургенев на просьбу прислать 100 талеров, так как он сидит без копейки, прислал 50.
Проклятый паук насмеялся над ним и в этот раз.
Неожиданно приехала к нему в Висбаден Полина. Обрадовался ей несказанно; давно понял: Анна Васильевна, Анюта — чудо, конечно, но любовь к ней только плод его воспаленного воображения, а Полину он все еще любил. О многом наговорились. Сальвадор, конечно, давно забыт, и больно вспоминать, как нелепо ломаются судьбы.
Достоевский предложил ей выйти за него замуж, и дело с концом; она только грустно покачала головой — прошлого не вернешь, а начинать все заново?.. Да и он не верит — она же видит, — что можно еще все вернуть. Нет уж, лучше остаться друзьями.
Рассказывала о новых своих знакомствах среди парижских эмигрантов или почти постоянно проживающих здесь русских. Особенно сблизилась с графиней Салиас, известной, но уже потерявшей былую популярность, писательницей — Евгенией Тур и ее кругом молодых, прогрессивно настроенных людей, среди которых и сын ее Вадим и друзья — Утин, Лугин, Николадзе. Интересные люди, со всеми Полина в дружбе, ну и, конечно же, все наперебой ухаживают за ней, рассчитывая на взаимность, все преданы идее прогресса, все бойцы и идеологи, но...
Лугин, например, преклоняется перед Европой и всем французским настолько, что жалеет, что он русский, потому что — не раз говорил ей — с русскими ничего общего не имеет: ни с мужиком, ни с купцом — не верит их верованиям, не уважает их принципов.
В салоне Салиас, как, впрочем, и в других русских салонах Парижа, вообще дурно отзываются о России и всем русском.
Вот, Федор Михайлович, это будто для вас, будто графиня знала, что покажу вам ее письмо, полюбуйтесь, что пишет мне:
«...А они там романы пишут (вот это-то и о вас, непременно и о вас, Федор Михайлович, читайте, читайте...), романы пишут: в своем краю. В своей Татарии! Только расстрелянная, угнетенная молодежь гибнет. В земле, где совершаются такие беззакония, все проклято. Пути не будет. Разве через 200 лет, когда России, этой громадной, глупой, жестокой и невежественной Федоры, уже не будет, может, тогда будет жить возможно. Теперь в этой Татарии одно божие проклятие...»
— И ты, Полина, ты, скажи, разделяешь эти взгляды?
— Нет. Я, правда, дружна с ними, но мы и много спорим. Нет, я не пойду с этими людьми, я родилась в крестьянской семье, воспитывалась между народом до пятнадцати лет и буду жить с мужиками. Мне нет места в цивилизованном обществе. Я поеду к мужикам и буду знать — они меня ничем не оскорбят...
А ведь наши, парижские, и вас, Федор Михайлович, чуть не за первого реакционера почитают. Да, да, не удивляйтесь, Утин, например, ухаживал, добивался меня, а вместе с тем настойчиво уговаривал выйти замуж... Знаете, за кого? Да за вас же, Федор Михайлович, — чтоб и вас и вашу «Эпоху» к рукам прибрать. Вот так-то...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});