Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Захарка соскочил с лавки, побежал в запечье, топоча босыми пятками, его голые ягодички блестели, как лаковые... Дите, ну чисто дите... Орька смотрела вослед, глупо приоткрыв рот, терла ладонью укушенную грудь. Думала тупо: чего сходятся? какая в том радость? хворь одна – и все...
За пологом карла окликнул спящего домрачея: «Батя, подвинься. Орьку, кажись, распечатал, а она и погнала меня, дура. – Ткнул старика в плечо. – Ты что, помер? Сковырнулся, старый?.. Эй, дурка, кричи народ! Венедихтушка лапти отбросил. От зависти скопытился».
Скоро пришел столяр из государевой мастерской палаты; деревянным аршином снял мерку, часа через два принесли гробок; бабы-мовницы обрядили старика в смертное; из верховой домашней церкви явился читальщик с Псалтырью, принялся тянуть заупокойную. На молодых никто не смотрел; они сидели, понурясь, в переднем углу, как мать с сыном. Венедихтушка лежал в домовинке, как древесный корень, на посекновенном берестяном лице отпечаталась улыбка. С небесной музыкой отошел нищий, пасомый ангелом.
На втором веку помер и, кажись, должен был всем надоесть слепец даже своим жительством, что вот коптит на белом свете, заедает чужих неродившихся детей; да разве и упомнишь нищего в огромном Терему, где одних челядинников, поди, не с одну тыщу, и весь Двор походит на разросшееся муравлище, угнездившееся над Москвою-рекой. Сколько их толчется, всякого звания служебников, чтобы чинно-ладно жил Двор, а с ним и вся Русь. Успел – и царствие ему, пусть догоняет сотоварищей по ватаге на небесной лествице; покато ползет, и нам следом за ним. При жизни невчастую захаживали, а тут вдруг потянулись чередою, кто с грошиком, кто со свечкой, кто с молитвенной просьбою замолвить пред Господом жальливое слово; ибо долго бодрствовал Венедихтушка на белом свете, но нагрешить не успел, улыбчивый и медоточивый. Выйдет, бывало, к переграде в подшитых катанцах, сядет на ступеньку лестницы, протянув ноги, и вроде бы всех просматривает сквозь, подымающихся в государеву Переднюю, – с добром ли идут иль с умыслом, – и в широко распахнутых прозрачных глазах какая-то особая зоркость, прощупывающая самое нутро. Если бы не знали, веком бы не подумать, что Венедихтушка, почитай, полвека слепой.
...Вот и Верховые нищие, числом двенадцать, устроились в сенях на конике и затянули песни калик перехожих, кои почасту певал покойный, когда был при памяти и слухе. Сам царь почитал Венедихтушку и с младых лет тешился не только его погудками, но и старопрежними бывальщинами.
Еще не отнесли покойника в Рождественскую церковь отпевать, припожаловал государь с малой свитою: был с ним дворецкий и оружничий Богдан Хитров да свояк по матери боярин Родион Стрешнев. Царь пришел, как простец человек, прихрамывая, помогал себе каповой ключкой; был он в долгополом синем кафтане и легких сафьянных сапожонках; из Комнаты тайным переходом спустился в подклет, у порога снял соболью круглую шапочку и, перекрестившись, никого не замечая в келье, долго задумчиво глядел со стороны на обличье покойного, словно бы облитое гречишным медом, на крупные птичьи веки и венчик седо-желтой паутинки, вспушившейся над холмиком лба. Царь дышал тяжело, с хрипотцою, будто душил узкий ворот лиловой котыги, застегнутой на все гнезда; нынче царю метали птицей-соколом кровь, и руду ту, поди с чару, закопали в Верховом зимнем саду возле государева чердака. Белый сокол Гамаюн ударил в подпятную жилу на правой ноге, но угодил резко, с прихватом, прищипнув мясов, и сейчас ныла лодыжка; оттого и прихрамывал государь и до сей поры гневался, не мог простить подсокольничему его раззявства. А к покойнику-то приходят обычно с мирной душою, мысленно проглядывая жизнь минувшую, чтобы не загораживать зазря и без того нелегкий грядущий путь усопшего.
«Господи! какой же он старый, – вдруг подумал государь, вспомнив и себя дитятею на коленях у домрачея. – Он же пережил пятерых царей, долговекий. Но закоим-то, для какой-то особой нужды коротал так долго. Чтобы доглядать за нами? Быть может, был спосылан от Неба? – Алексей Михайлович наморщил лоб и безо всякой цели подсчитал годы. – Он при Грозном уже квас-пиво пил, дуб столетен...»
...Какое там дуб столетен... Гладкая, источенная временем, желтая, почти коричневая истлелая кость, туго обтянутая ветхим пергаментом, на коем отпечатались все житейские перемены, невесомо лежала на ватном сголовьице. Но ручонки, как лапки сокола-сапсана, твердо сжимали свечу. Государь потянул носом: молитвенник, он по одному лишь духу от мертвеца узнавал, какой жизни был новопреставленник; богоугодной, постнической, иль разврастительной, полной ядений, питий и похотей... «Мне-то эким не стать, – вздохнул государь. – Подпирают меня изнутри дурные холодные соки, стягивают утробушку, будто железными обручами, и не вздохнуть толком; как бы не сесть мне на ноги допрежь годков, как мой любезный батюшко...» Гнев улетучился, но тот покой, что снизошел на Алексея Михайловича, горчил тоскою. Государь снова с пристрастностью оглядел Венедихтушку от маковицы до плюсн, остро проступающих из-под холстинки, перекрестился и, наклонившись, поцеловал в твердый лоб. А выпрямившись, согласно кивнул головою, словно бы давал право отъехать домрачею за реку смерти... Постного житья был слепец, доброго ему пути.
«Жалую новопреставленному рабу Божию Венедикту Тимофееву четвертную», – тихо сказал дворецкому, не оборачиваясь, особо отметив любимого домрачея, и пока Хитров доставал из бархатной кошули деньги и подавал челядиннику на погребение и поминальный стол, государь темно, даже мрачно как-то смотрел на странную молодую пару, безмолвно стоявшую в переднем углу. Шут и шутиха из царицыного Верха зачем-то заблудились тут в неурочный час и безо всякой нужды. Карла прятал глаза, не зная куда деваться, вцепился двумя руками в тяжелый Орькин сарафан, сшитый из гилянских дорог; влажная горячая ладонь дурки лежала на каштановых волосах Захарки, перебирая непокорливую жесткую прядку. Тут Захарка не сдержался и, лукаво подмигивая государю, заговорил: «Нажился наш дедко-то... Съел свой хлеб, выпил свой квас и съехал от нас, счастливец. Оставил одних горевать... Когда ли и мы вот так-то, по торному пути». Захарка с вызовом вперил горячий взор, тонкое, как бы выточенное из смуглой слоновой кости, лицо его побледнело, оросилось потом, и на лбу и в обочьях резко проступили морщины. Эй! да не в свежести, оказывается, жених-то, пропустил первую петушиную побудку, оглашенный.
Дворецкий из-за плеча государя дал знак, приложил палец к губам: де, молчи, Захарка, не перетыкай себе дорогу. Но опоздал с остережением. Царь повернул из кельи и уже на пороге объявил Богдану Хитрову: «Велите шуту: пусть ко мне иногда прихаживает по особому зову, а до царицы отныне не пущать. Худой глаз у него». Дверь захлопнулась за государем, и дурка тотчас закружилась у гроба, затягивая за собою в пляс и карлу; гулко притоптывая чеботами, заголосила: «Баской, уважливый царь-государь, бас-кой, уваж-ли-вый...» Карла выдернул ладонь и с вывертом, злобно ущипнул дурку за бедро: «Загунь, свиное рыло, дырявый пим». И вдруг жалобно завсхлипывал, заскулил, торопливо забился в запечек, как собачонка; а там, засунув ручонки в жаркие печуры, где сушилось всякое хламье, жадно осклабился, злорадно показал кому-то невидимому язык, беззвучно хохоча. И так еще долгонько смеялся Захарка и скулил под монотонное пение псаломщика. Порой отгибал край запона, чтобы увидеть, что творится в келье; дурка, неряшливо раскинув колени, сутулилась в переднем углу и грызла калач всухомятку, роняя крошки в подол; ее звериные глаза были творожисто пусты. Орька забыла, наверное, о молодом муже и о первой ночи, поглощенная ествою; она играла сама с собою, вскидывала домашний валеный чеботок, отлавливая его в воздухе громадной лапой. Нос покойника походил на шафранно-желтый клюв тундрового сокола; по задранной всклокоченной бороденке колыбались слабые тени от умирающей свечи.
«... Опять без крыши над головою и без куска хлеба, – подумал Захарка, остро почувствовав сиротское житье. – Не к матери же дуре пехаться? Гос-по-ди... опали же их всех огнем, тучных и тощих, поджарь их за пятки, подвесь крючьями за ребра. За што на меня немилость этакая?.. Матвеевич... Хитров, батянюшка мой, друг закадычный, не дай загинуть. Начитался ты с литовкою Шестокрылов и Воронограев, окунулся с головою в черные книги, и, знать, сам дьявол тебя пасет; так и меня выручи из нового горя, твоего несчастного братца, шептуна твоего и навадника, твое третье незримое ухо и приметчивый глаз... Ну, подурили с тобою, сыграли свадебку; да она вот не пришлась государю по сердцу. Иль что промыслил, изведал про меня худое? иль кто объявил „слово и дело“? иль верные его лазутчики прознали про мои тайные коби и черные думы?.. Богдан Матвеевич, пособи!..»
Тут явились истопники, гроб с Венедихтушкой отнесли в Рождественскую церковь; остались от домрачея баранья засаленная шуба, кожаная шапка с лисьим околом, стоптанные валенки с обсоюзками да совсем новые шерстяные вареги, подаренные дворцовому нищему сердобольной поварихой. Эти рукавки и заткнул карла за пояс, как завещанное наследство. Захарка не успел толком обмыслить свое нынешнее состояние, как Господь прислал к нему царицыного стольника Ивана Глебовича Морозова; явился тот в келеицу с наказом дворцовой мамки звать дурку Орьку в мастерскую палату; верховые боярони заскучали, желают знать, как молодые потешились в первую ночь.