Телефонная книжка - Евгений Шварц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он стоял у ворот с замкнутым и озабоченным выражением. И ребята наши вежливо поздоровались с ним. Но он не снизошел до того, чтобы заметить бедных изгнанников, он, председатель колхоза — миллионера. Дети промолчали, а воспитательница пожаловалась: «Как работать, так посылает за нами, а как здороваться, не видит нас». Председатель успел побывать на войне, левая рука у него не действовала. Это был единственный относительно молодой человек в деревне. Отдавши на войне дань общему, вернулся он к частному. Воистину крестьянское презрение к чужой бедности выражала его фигура. И еще: «В Вятке свои порядки». По пути воспитательница показала мне стоящую на пригорке избенку, покосившуюся, без кустика, без деревца, без признака изгороди. «Здесь живет самая богатая баба в деревне. Скрывает свое богатство. Прибедняется. Только постель в избенке ее богата. Атласное одеяло, подушки до потолка. А сама спит на полу».
И вечное ощущение, овладевавшее мной в деревнях вятских, охватило меня. Ощущение двойное и тем самым мучительное. Уважения и ужаса. И того, что это всё чуть ли не ближе мне своей правдивостью, чем город, и дальше, чем тот свет. А тут еще разговоры про отказниц. Про баб, что отказывались принимать домой мужей — инвалидов. «И без него тяжело» и так далее. И такие же бабы с плачем провожали чужого мальчика на фронт, и рукоятки серпов, как рукоятки ножей, поднимались над платками, как раз против сердца. В Киров мы вернулись в необыкновенно жаркий день и шли домой переулками мимо деревянных домов, до того набитых беженцами, что казалось, они вот — вот разъедутся по швам. В какое окно ни глянешь: койки, топчаны, детские кроватки. И дома Катюша. И Наташа.
24 февраля
Катюша была в белом платье, и мы по солнцу, что было так непривычно в Кирове, по деревянным мосткам — сухим! — отправились обедать в столовую, где кормили ученых и писателей. Она недавно открылась, кормили там еще прилично. Потом пообвыкли, и дело пошло круто вниз. Чай стали подавать в глубоких тарелках. Рассказываю, чтобы восстановить весь клубок тех дней вятских, и ледяных, и летних, без чего Письменский не ощущается. Но вот в июле 43 года уехали мы из Кирова. А приехав в 44 году в Москву, вдруг, чуть не в первый же день приезда, увидел я в коридоре гостиницы фигуру, запечатленную печатью Авеля, если существует такая в мире. И если Каинова печать отталкивает, то эта, вторая, привлекает и радует. Ты знаешь, что подобный человек обижаем братьями именно за особое благородство существа своего. Но теми братьями, что умеют обижать. Имя которых — Каин. Он был вызван в Москву на какое‑то совещание. Приехав к Наташе в Ленинград, я ночевал у него во Дворце пионеров, о чем рассказывал, вспоминая дворцы. В июне 45 года вернулись мы в Ленинград, что казалось в Кирове до такой степени невозможным. Письменские к тому времени жили в помещении Института усовершенствования учителей на Чернышевском переулке. Мы пошли к ним в гости. Внизу, в прихожей, на двери висела табличка: «Гардероб», а под ней: «Раздеваться обязательно». Открыв дверь, увидел я бочки с цементом, доски, строительный мусор. В третьем этаже мы прошли коридорами и огромными пустыми комнатами через весь этаж и добрались до помещения, где жили сотрудники института, потерявшие квартиру. И здесь нашли Письменских. И снова шагал он по комнате спокойный, довольный нашим приездом. Тесть умер в Кирове, тихо и незаметно, как жил. Словно не желая обеспокоить близких.
25 февраляДомой мы шли часов в девять вечера. И этого чувства не забыть. Словно Помпеи. Никого на улицах, светло, как днем, и пусто, пусто. Мы прошли мимо опустевшего Апраксина двора, по Перинной линии Гостиного. Пусто. Одиннадцать лет прошло с тех пор. С Письменскими видимся мы то реже, то чаще. Фаня пополнела так, что ходит, откинувши голову назад, задыхается. Андрей все так же худ. Из директоров его вытеснили по вечной судьбе работяг этого рода. Он читает лекции в Педагогическом институте, в партийной школе. Когда приезжали они к нам в Комарово, мы шли с Андреем обычно в длинную прогулку к озеру и обратно. И, как в Кирове, вспоминали ленинградскую жизнь, как далекую и недостижимую мечту, так здесь вспоминали Киров областной чуть ли не с нежностью. Во — первых, мы знали теперь, что невзгоды тех дней кончились хорошо, победоносно. И были они доброкачественными, открытыми: теснота, голод, война. А нынешние горести все подобрались подколодные. Вчера звонила Фаня. Андрей утомлен, хворает, не может и часа выбрать, чтобы забежать к нам. «До того устает, что даже стал сердиться». А тут еще предстоит генеральный ремонт всего дома. И должны Письменских выселить в помещение красного уголка. А как там разместиться со всеми книгами Андрея? По планам — ремонт продлится целый год. И в довершение всех бед, комнаты их в результате перепланировки уменьшатся на шестнадцать метров. Одна станет узенькой, как колбаса, а другая тоже уменьшится чуть не вдвое. И это можно было бы вынести, получись после перепланировки отдельная квартира. Так нет — опять останется коммунальная! В жилотделе прямо сказали, что если Андрей пойдет в вышестоящие организации, то может добиться и другой квартиры и лучшей перепланировки, но не могу я ему говорить об этом. Он и без того утомлен. И не пойдет он! Вы его знаете!
26 февраляПрокофьев Александр Андреевич[0] — малого роста, квадратный, лысеющий, плотный, легко вспыхивающий, вряд ли когда спокойный. В гневе стискивает зубы, оттягивает углы губ, багровеет. Человек вполне чистой души, отчего несколько раз был на краю гибели. Крестьянин из‑под Ладоги, он появился в союзе человеком несколько замкнутым, угрюмым. Тогда он писал вполне на свой лад, и стихи его нравились, казались сбитыми и плотными, как он сам. Познакомился я с ним ближе в 32 году в Коктебеле. Поездка оказалась и ладной и неладной. Долго рассказывать почему. Теперь, через 24 года, кажется она только терпкой и горьковатой. Тогда наш литфондовский дом только что открылся. Дом Ленинградского литфонда. Купили дачу у наследниц профессора Манассеина[1]. Дочь его — рослая, с лицом правильным и трагическим, оставалась в то лето еще чем‑то вроде директора бывшего своего владения. Она распределяла нас по комнатам, когда мы приехали, и, к моему негодованию, все путала меня с Брауном — мы казались ей однофамильцами. Но знакомое чувство близости моря, виноградники, только что пережитое по дороге ощущение, что вернулся я на родину, запах полыни — все это примиряло меня с трагической и рассеянной хозяйкой. Расселили нас по большим комнатам профессорской дачи. Мы заняли застекленную террасу второго этажа: я, Женя Рысс, Раковский[2] — остальных в точности припомнить не могу. Женщин селили внизу. Скоро жизнь вошла в свою колею. Прокофьев — и еще не помню кто — получили комнату тоже внизу окнами на виноградники. Мы же видели в стеклянные решетчатые стены своей террасы море. При таком близком житье — бытье вскоре знали мы друг друга во всех подробностях. Знали, что Раковский завел кое- какое знакомство. И рад.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});