Ивушка неплакучая - Михаил Алексеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но отчего же хмур и пасмурен сейчас Пишка? Зачем отыскивал окровенившимся глазом тяжелый предмет, чтобы послать его вдогонку леснику, с которым в довоенные годы был даже в приятельских отношениях?
«И этот супротив меня?» — мысль эта, настигшая его врасплох, тяжко даванула на сердце.
То, что в Завидове его не любили, Пишка знал, но почему-то до нынешней встречи с Архипом Колымагой не тревожился этим. «Подумаешь, не любят, не уважают! Завидуют мому хозяйству — вот и вся придчина. Да и черт ли мне от ихней любви! Мне от того ни тепло, ни холодно. Лишь бы боялись!» — так думал он прежде. Не поколебали его убеждений слова дяди Коли, бросившего их к случаю: «Заставить человека бояться тебя нетрудно, куда труднее добиться того, чтобы он, человек, зауважал тебя. Вот в чем фокус, вот в чем корень нашей жизни». Пропустил дяди Колино наставление Пишка мимо ушей, ни единой струны не потревожило оно в Пишке. И вдруг вот только теперь что-то сотворилось в нем, что-то тоскливое ворохнулось в груди и больно присосалось к сердцу. Неожиданная жалость к самому себе заполнила его до краев и искала выхода. Взял обеими руками узкую, длинную и костистую морду Буланки, прислонился губами к теплым, беспокойно задрожавшим ее ноздрям, начал изливать свою душу плачущим голосом:
— Все, все от меня нос воротят. И Тишка, стерьвец, тоже… все, все! Буланка, а ты… ты… и ты с ними заодно? Сказывай, мать твою!.. Што морду задираешь? Кто тебя кормит, подлюку, ну?! Почему вы все на одного меня?.. Я ж искупил кровью своей, глаза вон лишился… Посмотри, Буланка, где другой мой глаз, где? Нету его! Нету! А вы… Аль я виноватый, что хочу жить… что умирать не пожелал в том проклятом сорок первом? Скажи, аль виноватый? Не я ж накликал войну! Зачем же… Глупо же умирать, Буланка? Слышишь, глу-по-о-ооо! — вырвалось у него по-волчьи протяжно и одиноко. — Молчишь, тварь поганая?! Ну так вот тебе!
Пишка коротко взмахнул рукой и со страшною силой опустил кулак на лошадиную морду — удар пришелся как раз промеж горячих ноздрей; затем одним рывком Пишка кинул себя в телегу, с диким наслаждением вытянул лошадиный круп кнутом, поддев тонким обжигающим концом его Буланкино подбрюшье, самое, значит, чувствительное место, — вылетел на дорогу и понесся в село, утвердившись окончательно в правильности принятого им когда-то решения.
22
«Пымают — и меня к стенке, черт со мной, туда мне и дорога! — думал он с холодной отрешенностью, нахлестывая, однако, лошадь с все большим ожесточением, не замечая того, что и сам был уж весь исхлестан несущимися навстречу ветвями деревьев. — Пусть! Семь бед — один ответ. Ить и это не жпсть! Тесно мне на одной земле с ним. Или я, или он — другого выхода нету!»
Когда лес остался позади, резко осадил Буланку, огласив окрестность трескучим, с подвывом криком: «Тпррру-у-у!» Оглянулся, бурно, как и разгоряченная им лошадь, дышал — вспомнил вдруг, что именно там, куда сейчас глядей, был изловлен когда-то односельчанами. Вспомнив, дернулся весь, злобная судорога прошлась наискосок по лицу, изуродовала его. Пишка готов был уже вернуться и поджечь лес, не давший ему тогда надежного укрытия, но раздумал: плата, которую он приготовил главному, с его точки зрения, виновнику всех своих несчастий, будет куда убедительней…
Все последующие годы Пишка выискивал, выжидал момент, когда можно было бы сполна расквитаться с Угрюмовым-младшим. Нередко спрашивал себя, чем же прогневил в далекую ту пору этого мальчишку, что он не сдержал своего слова и выдал его завидовским властям, организовавшим лесную облаву. Ответа долгане находилось. И все-таки вспомнил, что когда-то очень обидел мальчугана, хоть в тот день и не считал, что поступил несправедливо. Дело было такое…
Старица реки Баланды, проходившая по окраине Завидова, в полую воду соединялась с самою рекой, а когда половодье оканчивалось, связь эта утрачивалась. Старица становилась замкнутым озером, в котором оставалось много рыбы: щук, сазанов, жерехов, голавлей, плотвы, окуней и даже небольших сомов. Особенно же много было Щук, заходивших сюда по весне для выметывания икры и не успевавших вернуться в Медведицу и впадающую в нее Баланду. Летом завидовцы промышляли в Старице сетями, вентерями, бреднями, а ребятишки — удочками, а зимой ждали, как великого праздника, момента, когда обитателям подледного царства станет невмоготу, когда рыба начнет задыхаться и искать продушин, чтобы глотнуть кислорода. Первыми подавали сигнал бабы, выходившие на Старицу прополоскать в проруби белье. Каждая из них старалась раньше всего известить своих домашних— мужа и детей одним магическим словом: «Пошла!» Но в какие-нибудь полчаса все мужское поголовье, от почтенного старца до недавно научившегося стоять на собственных ногах отрока, высыпало на лед. Спешно рубились проруби, ледяные гатцы — страшенный мороз не мог загнать никого в теплые хижины. У дымящихся холодным паром прорубей дежурили: мужики — с сачками, ребятишки — с острыми самодельными крючками, насаженными, точно вилы, на деревянные черенки. Женщины приходили лишь за тем, чтобы забрать улов и унести домой. Ночную звонкую морозную тишь вспугивали громкие, как выстрел, хлопки кожаных рукавиц — то рыболовы грели озябшие свои руки; впрочем, руки застывали лишь тогда, когда оставались без дела, то есть в ту скучноватую пору, когда рыба, как бы ни с того ни с сего, прекращала свой ход и не выплывала неслышной, тихой длинной тенью из-под кромки льда на середину проруби или полыньи, где, затаившись у самого дна озера, поджидал ее сачок либо железный, с острым наконечником крюк. Ход рыбы был слишком коротким, чтобы насытились все завидовцы, два, самое большое — три дня, поэтому дежурство на Старице было круглосуточным. Ночью на озеро выходили отцы и деды, днем — их сыновья и внуки.
Поутру Павлик сменил Леонтия Сидоровича, постоял немного у «своей» проруби, быстро заскучал, потому что рыба не шла, и начал шарить вокруг глазами в надежде отыскать продушину, над которой не маячила бы фигура мальчишки-хозяина. Вскоре он с радостью приметил, что дядя Пишка, у которого не было сыновей, покинул пост у своей проруби и двинулся к дому. Павлику нужно было бы подождать немного, потерпеть, пока дядя Епифан скроется из глаз совсем, но он боялся, как бы прорубь Пишкину не захватили другие ребятишки-сверстники, которых была тьма-тьмущая на Старице. Случилось так, что Угрюмов-младший подбежал к чужой проруби в тот момент, когда на ее средину, прямо на солнечное пятно, медленно выплывала преогромная щука. Павлик осторожно подвел под ее белесое брюхо крючок, дернул что было силы на себя, и большая рыбина оказалась на притоптанном множеством валенок снегу, у ног юного рыбака, на глазах которого от великой радости появились слезинки, а щеки зарделись, запылали маковым цветом. Со всех сторон к нему бежали мальчишки, но раньше них у «своей» проруби оказался Пишка, оглянувшийся как раз вовремя и увидевший, что угрюмовский отпрыск с успехом промышляет в его, Пиш-киной, продушине. Он поднял щуку, понянчил ее на руках, взвешивая, заключил: «Килограммов на восемь потянет. Как это тебя угораздило, шкет? Тебе бы, парень, уши нарвать, чтобы не лазил по чужим прорубям, да ладно, прощу уж. Утри сопли-то, через губы уж протянулись!»— Пишка зажал рыбину под мышкой и собирался двинуться в путь, да, похоже, сжалился над Павликом, который с трудом удерживался от того, чтобы не дать реву. Попросил у стоявших рядом ребятишек топор, разрубил щуку пополам, одну половину (с головой) забрал себе, а другую (с хвостом) оставил Павлику, то есть одним махом лишил мальчонку главной его радости: по хвосту кто же определит, как велика была щука, выхваченная не кем-нибудь, а самим Павликом; да и кто поверит, что этот хвост принадлежит именно твоей рыбине, а не чьей-либо еще? Словом, Павлик был в ту минуту несчастнейшим из несчастных. Если бы Пишке пришло в голову вернуться и посмотреть в Павликовы оченята, то и его сердце дрогнуло бы. И горе, и обида, и страшное недоумение, что взрослые могут так жестоко обойтись с ребенком, — все было в Павликовых звероватых глазеня-тах, и как только они не прошили, не прожгли насквозь беспечно удаляющуюся Пишкину спину!
Вспомнив наконец эту давнюю, совершенно было забытую им историю, Пишка решил: «Это ведь он отомстил мне, щенок! Ну что ж, парень, держись и ты! Наступит и мой черед возвернуть тебе должок!» Теперь он выслеживал ночами Павла Угрюмова и в проулке, ожидая, когда тот будет возвращаться либо с полей, либо с гулянки, либо из клуба, но тот, словно бы его кто предупреждал, приходил домой с другого конца села, другим проулком, а то и просто огородами, задами. Бывало, что шел и своим проулком, но не один, а с заневестившейся сестренкой Катей, которая, однако, не успела еще завести «миленка», чтобы тот провожал ее домой, — льнула, трусиха, к братниному плечу. Залегал Пишка и в поле, где-нибудь в ложбинке или вымоине, неподалеку от борозды, где, по его расчетам, должен проходить трактор, ждал, когда подкрадется сзади, вскочит, неслышный в реве мотора, на машину и вонзит меж лопаток врага по самую рукоять вот этот остро отточенный нож — рукоять горела в Пишкиной ладони, прожигала ее до косточек. Но и тут была осечка: по неизвестным Пишке причинам Павлик оказывался в это время со своим плугом где-то совсем в другой стороне степи. Словом, что-то обязательно в последнюю минуту мешало Пишке привести в исполнение свой приговор. Но он не отчаивался, подбадривал себя. «Ничего, — обращался он мысленно к Павлу, — погуляй еще чуток, пожируй с девками, от меня все одно никуда не убежишь». Время между тем шло, оставляя после себя год за годом. В житейской кутерьме, в делах, заботах, в бесконечных тревогах, в людских смертях и рождениях, в бесчисленных малых и больших событиях годы эти мелькали, как спицы в колеснице, и не схватишь рукою ту спицу, не придержишь — вырвется да еще и покалечит тебя. Потом Павел ушел в армию, а вернувшись, быстро женился — посыпались один за другим дети, их было у него уже трое. Пишку это малость смущало: дети есть дети, они ничего не знают, зачем же их делать сиротами? Но эти колебания были преходящи. Свинцовая тяжесть обиды вновь давила на сердце, наливая и его этой тяжестью. И Пишка опять ждал, опять выслеживал. Порою терпение его истощалось, и тогда он торопился хоть чем-нибудь, да набедокурить любому, кому угодно, лишь бы этот любой и кто-угодный принадлежал к угрюмовской породе или присланивался к ней хоть каким-то краем. В такой час и порешил он Фенину корову, накормил ее отрубями с опилками, но был крайне удивлен и разочарован тем, что хозяйка спокойно перенесла эту беду, не подымала шума, не заявляла ни в сельсовет Саньке Шпичу, ни участковому милиционеру, жившему в Завидове, не делала даже самой слабой попытки отыскать злоумышленника, о котором, конечно же, догадывалась; не стукнула палец о палец и тогда, когда бригадир тракторной бригады Тимофей Не-пряхйн, под величайшим секретом разумеется, сообщил ей, что собственными глазами видел, как его бывший — Тишка так и сказал: «бывший», — друг-приятель Епифан, прячась за глухою стеной подновленной своей избы, выворачивал карманы ватника и тщательно вытряхивал остатки железных опилок, тут же присыпая их землей. Может быть, потому вела себя так странно и решительная и небоязливая Федосья Угрюмова, что сразу три важных события вывели, вытряхнули ее хоть из нелегкой, но все же привычной жизненной колеи, события, после которых она долго не находила себе места, иногда забывая даже, что делает, что говорит, куда и зачем идет. Они накатывались одно за другим, те события: смерть Знобина, заставившая Феню почувствовать себя сиротой при живых отце и матери; уход Филиппа в армию, усиливший ощущение этого сиротства; возвращение Авдея, тотчас отогнавшее чувство одинокости и неприкаянности, но как бы лишившее ее разума: на какое-то время Феня сделалась вызывающе беспечной и безоглядно отчаянной, когда и более тяжкая, чем гибель коровы, беда могла бы пройти мимо ее сердца. Теперь она открыто сражалась и с Надёнкой, и с ее матерью Матреной Дивеевной Штопа-лихой, и с матерью Авдея, и с Пишкою, неизменно бравшим сторону Фениных врагов. Последняя схватка с одним из них была очень свежа в ее памяти.