Узнай себя - Владимир Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Б. пишет; «трезвое постоянство в кропотливой работе…» Чего никогда не говори другому; работай. Начинай с себя. Вот этого он не сделает. Вот почему останется с жаждой мощи, проникновенности, удара: то, от чего у него много лет подряд дрожали руки, теперь он эту силу хочет прибрать себе, хочет от нее говорить. Это наш новый следователь по особо важным делам. Многолетние разговоры с той силой не прошли ему безнаказанно.
2.11.1991
Пошлое, грязное, уличное громко кричит у актеров их единственной правдой сквозь обветшалую паутину сказки Бажова. Загнанные тщеславные создания выкрикивают со сцены в притемненный зал с чистыми детскими личиками — или уже не совсем чистыми — глупые и грубые слова, в которых «сюжет» только носитель их грязного, путаного. Но то же каждая газета, каждый журнал.
Ты тоже даешь улице говорить. Твоя улица правда другая. На ней ужас и отчаяние, но и тайна и чуточка надежды. Сколько на ней горечи и обреченности, на них все замешано. Все равно с улицы не уходи. В ней спасение, от нее и суд, суд раньше спасения (сначала Страшный суд, потом рай и ад).
Р. один из всех детей во время представления прошел к сцене и стал подниматься на нее по лесенке. В момент, когда его головка поднялась над уровнем пола и он глядел на «актеров», не поднимаясь дальше (он понимающий человечек и не хотел создавать скандала), в этом внимательном схватчивом детском личике было больше правды чем во всей «постановке». Капельдинерша сказала что на нее режиссер напишет жалобу. Режиссеру лучше было радоваться такому ребенку как подарку правды и потом уже строить только на нем.
Мы встали среди действия из второго ряда партера, медленно шли по проходу вглядываясь в лица, и некоторые взрослые, казалось, отвечали виноватым взглядом. Двести или триста свежих молодых душ, молодых лиц получили крепкую порцию стойкого яда, вытолкнуты к отчаянию и слепоте.
Ах, живут только единицы из миллионов. Жизнь многомиллионного города определена умом изобретателя автобуса, заводской технологии, архитектором.
2.11.1991
Боже мой, какая дешевка журнал — всякий! что правит толпой! Но это тебе только кажется что правит: у каждого на улице, как ни странно, больше мудрости, молчаливой, чем у целой редакции.
Шайка грабителей, подстерегающих прохожего. Да что же это наконец такое! Но если ты не сидишь дома, если вышел на рынок, то попробуй переиграть шайку. Так всегда делала вся литература. Может, и у тебя получится что‑то.
22.11.1991
Люди не бандиты, мирные в метро, один читает газету стоя. Как в семье, все свои, кто‑то наблюдает, остальные между собой словно давно притерлись в тепле. Так русские должны дичиться и хамить друг другу, потому что иначе они сразу соскальзывают в интимность. Saul Bellow о русском языке: мягкий, ласковый; чтобы это компенсировать, Громыко нужно преступление.
7.11.1991
Прозрачная луна с тончайшей серебряной кромкой. Ринувшись к горизонту и сорвавшись с него, ты должен будешь лететь в пустоте руками вперед пятьсот тысяч — километров чтобы коснуться той немыслимой холодной громады, и от нее тогда в жутких миллионах километров будешь видеть всё еще такое же маленькое, как с земли, Солнце; лучше откажись, вернись на Землю. Она с сумасшедшей скоростью, даже на твоей широте больше тысячи километров в час, опрокидывается вокруг оси своего вращения безостановочно, отчаянно; тоже с большой скоростью, но в другую сторону, заваливается Луна, каждые 28 дней проходя чудовищный путь вокруг Земли; и вместе они несутся с еще большей быстротой вокруг Солнца, в свою очередь куда‑то спешно движущегося. Это слишком. Это ошарашивает.
17.3.1991
Толстой, неопубликованное (фатальная негодность «стотомника», как почти всего что печаталось при Сталине: порченое, крученое, засиженное). Князь Андрей просыпается под теплым взглядом Наташи, она вяжет; оба кратко влюбленно говорят, после этой мистической встречи с раненым Андреем Наташа снова посылает его спать. Она заботится о его здоровье и отпускает его в смерть. Это Толстой, который не верит Крейцеровой сонате. Почему, от какого разума она снова посылает его спать, почему не говорят они экстатически через бессилие, безумно, безрассудно всю ночь? Когда он снова остался один, Андрею снится сон с ломящимися в дверь, и ему угодно принять чудовище за смерть. Почему не за нечистого, лукавого? Ах Толстой в него же не верил, как не верил в лицо Бога! Не хватило Бога Вот когда началась сталинская порча, с поколений, которые не имели достаточно безумия. Такой и Л. Порча европейской тучной сытости конца 19 века, долго длившегося.
Толстой слишком много отпускает, на волю героев, себя, Христа, крестьян. Ему кажется что на таком пути отпущения, отпускания он освоит Другого — которого он так ясно, почти как никто, чувствует. Нет он не освоит другого. Никто никогда не освоит другого. Никакими своими ухищрениями смертный не освоит Другого.
Эту иллюзию, всей жизни, Толстой потоптал своими осенними валенками. Любые ухищрения напрасны, смешны. Другого не освоишь. Но: значит всё равно? Как бы не так! Какое‑то дело стопроцентно обязательно. Какое? Вот узнай какое, назови! Абсолютно обязательно знать вот это самое: что есть такое стопроцентно обязательное.
Другой не знает меня, я его не знаю. Но он верен и надежен. И если не будет верен и надежен, то сразу узнает меня и я сразу узнаю его, но лучше жернов на шею чем такое знание! Кроме того, настоящего узнавания все равно не будет. Совсем рядом, сливаются неисправимая неизвестность и абсолютная обязательность. Незнание не только не мешает тонкой, настоящей работе, но даже единственное возможное условие для нее. «Апофатика и катафатика» в этом свете — жестянки, И ласковый другой Левинаса все еще обещает несбыточное согласие.
17.8.1991, 9.11.1991
Настойчивый С. идет по лестнице и говорит: «Я как поэт и как философ…» Он привык иметь в себе прущую силу. Что ты любезен и робок и вдруг оказываешься для этой силы совсем неподатлив, его сбивает с толку. Но потом он конечно всё себе умеет снова объяснить.
Почему‑то тушу государства надо всякий раз снова и снова растрепывать. Дело политики, она должна этим заниматься? таков жанр, условия игры? Ничего более интересного людям, любящим захват, не подвертывается? Или стадо кажется так велико и рыхло что неудержимо хочется его стричь, резать, всё больше, испытывая.
Никак не удается напасть на настоящего Бога. На потеху — жуткую — разыгрываются боги, чтобы доказать, вечно дожидаясь другого, что настоящего нет. Всем смертельно скучно устраивать, накоплять, поэтому все очень быстро перемагничиваются вокруг новой силы. Люди размахиваются для того чтобы их схватили за руку, но никто не хватает. Есть «народ», который должен был бы наконец что‑то сказать, но молчит. Значит, опять пока еще не то… силы, которой быть послушным, не видно. В свободный век, семнадцатый, Бог России приосанился — и перепугал всех. Петр поскорее ввел бога розенкрейцеров. Теперь новый, совсем мелкий бог, его кажется так легко обвести, расквитаться с богами вконец и выйти навсегда на волю. Но Россия крупное дело, до сих пор. Она не австрийская империя и в статус бывшей не сразу перейдет.
12–13.11.1991, 15.11.1991
Скрябин. Он недалек, он изображает что‑то где‑то там. Возможно, весь 20 век не для музыки, музыка куда‑то глядит и что‑то комментирует. Хайдеггер об Игоре Стравинском: уже не может поддерживать сам место, к которому принадлежит. Музыка в 20 веке не сама, она при чем‑то, при мысли. Не то у Моцарта.
10.9.1991
Платонические два мира нераздельно правят до сих пор. Не надо спешить ко второму миру, гораздо важнее посмотреть, спросить, что в нас уже есть сейчас и что нас гонит к идеальному миру. Какое богатство в нас уже есть, которое заставляет говорить что кругом нищета.
25.8.1991
Ребенок плачет оттого что бабушкины вот эти слова навсегда, навеки ушли, их больше не будет. За плач его ведут к психиатру, тот говорит «впечатлительный ребенок», его перестают водить в кино, театр, на люди, уберегают от компаний. Взамен он широко развивает в себе скрытность, придумывает правдоподобную причину плача для взрослых, привыкает быть с собой и удивляется сверстникам, которые чем‑то увлекаются, марками.
15.11.1991
Абсурд длится давно. Абсурдом хотят убить, пришибить, вывернуть наизнанку. Расплачься. Но нет, ты всегда подбираешь руки, ноги, челюсть, глаза и тащишь куда‑то, причем все это поминутно валится у тебя из рук. Куда направляешься? Давно можно и рекомендовано было бросить. Признаться людям: господа, я вас обманывал, мне некуда нести все это. Они бы утешили, посадили в уголочке на стул: сиди тут, вот сухарик. Ты ешь сухарик и плачешь — уже свой? Они красивые, обаятельные.
25.12.1991
Держись, даже если ты один прав. Закрой книгу И.: болезненное, мученическое кривляние. За него он убил себя. Людям не хватает ровно того, чего не хватает тебе, безусловного и устойчивого желания чтобы было хорошо. Люди не хотят чтобы было хорошо, ты это видел вглядываясь в лица, когда оказывается что лучшие лица запечатанные, вообще не проснувшиеся. Проснувшиеся уже не хотят хорошо, разнообразно и сложно мстят. То есть точно как ты. Дозволь людям быть, оставь ради Бога мир в покое, не подсекай цензурой, радуйся тому что есть, всему. Хотя бы ты один, раз никто; ничего страшного.