Классическая русская литература в свете Христовой правды - Вера Еремина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новая периодизация истории происходит иначе. Отречение царя совпадает с явлением иконы Божией Матери “Державная”. В Киевской и особенно в Московской Руси явление святых людей и движение чудотворных икон изменяли ход истории. Сейчас явление чудотворной иконы обозначает вехи истории. Затем оказалось, что 17-й год пророчили многие. Например, стихотворение Блока 1900‑го года “Все ли спокойно в народе”.
- Все ли спокойно в народе?
- Нет. Император убит.
Кто-то о новой свободе
На площадях говорит.
- Все ли готовы подняться?
- Нет. Каменеют и ждут,
Кто-то велел собираться:
Бродят и песни поют.
“Бродят и песни поют” – все сбылось буквально, так как народ вышел на улицу и все пели, энтузиазм был громадный. Даже такие люди, как протоиерей Владимир Востоков, автор идеи всероссийского крестного хода, который должен был бы, якобы, прекратить гражданскую войну, был ультралевый, а потом в эмиграции был ярым монархистом.
Иоанн Максимович в конце 40-х - в начале 50-х годов так и писал, что “ведь мы все были в восторге”. Сергей Булгаков тоже вышел на демонстрацию, хотя уже перестал быть социалистом еще в 1905 году, но не стал еще священником; и так далее.
Новые отличительные признаки эпох. История России становится опять исторической, а не “литературной”. То есть, мы опять видим эпоху НЭПа, эпоху коллективизации, эпоху массовых репрессий 30-х годов; эпоху Великой Отечественной войны; эпоху послевоенную; эпоху хрущевскую; эпоху застоя (брежневскую). Ни одна из этих эпох не носит на себе никакого литературного имени.
Поэты перестают называться поэтами, а стали называться “деятелями культуры”, и самое почетное звание, которое присваивается, - “Заслуженный работник культуры”, “Заслуженный работник науки”. Чувствуется, что прежний менталитет, каким-то неведомым движением (и явно не человеческим), смещается на второй, на третий, на четвертый план. Хотя и поэты и прозаики продолжают писать и говорят, пожалуй, вещи, несравненно более глубокие, чем в XIX‑м веке.
Максимилиан Александрович Волошин в произведении “Самогон крови” и, вообще, в других сопутствующих произведениях (Максимилиан Волошин – все‑таки мэтр) вдруг упоминает (“Поэзия и революция”) поэта, мало кому известного: Илью Эренбурга. Причем, он его удивительно сразу же вписывает в контекст эпохи и пишет о нем необыкновенные слова. Пишет так: “Все стихи Эренбурга (этого времени) построены вокруг двух идей, ещё недавно столь захватанных, испошленных и скомпрометированных, что вся русская интеллигенция сторонилась таких. Это идея Родины и идея Церкви. Только теперь в пафосе национальной гибели началось их очищение.
Никто из русских поэтов не почувствовал с такой глубиной гибели Родины, как этот еврей, от рождения лишенный родины, которого старая Россия объявила политическим преступником, когда ему едва минуло 15 лет, который 10 лет провел среди морального и духовного распада русской эмиграции[195]. Никто из русских поэтов не почувствовал с такой полнотой идеи Церкви, как этот иудей, отошедший от иудейства, много лет бродивший около католицизма и не связавший себя с Православием. Очевидно, надо было быть совершенно лишенным Родины и Церкви, чтобы дать этим идеям в минуту гибели ту силу тоски и чувства, которых не нашлось у поэтов пресыщенных ими. “Еврей не имеет права писать такие стихи”, пришлось мне однажды слышать восклицание по поводу этих поэм Эренбурга, и мне оно показалось высшей похвалой его поэзии”.
Все стихотворение “Пугачья кровь”, написанное в Париже в 1915 году, один кликушечий вопль
Прорастут, прорастут твои рваные рученьки,
И покроется земля злаками горючими…
И пойдут парни семечки грызть, тешиться,
И станет тесно в лесу от повешенных.
И кого за шею, кого за ноги,
И покроется Москва смрадными ямами…
И от нашей Родины останется икра рачья
И на высоком колу голова Пугачья.
Раки икры не мечут, значит, ничего не останется.
“Пойдут парни семечки грызть” – это изумительная картина, представшая его внутреннему взору, потому что всю революцию до окончательного утверждения СССР в 1922 году вся страна лущила семечки.
Не только в лесу станет тесно от повешенных, но в море от утопленников, так как большевики расстреливали офицеров (в Крыму) с привязанным к ногам грузом, чтобы они не всплывали.
Не пройдет еще и трех лет, как замечает Волошин, как сам Илья Эренбург увидел воочию нарисованную им картину. Срединным произведением книги (сборника), которая называется “Молитва о России”, станет стихотворение, которое так и называется: “Судный день”.
Детям скажете:
Когда с полей Галиции,
Зализывая язвы, она (Россия)
Бежала еще живая -
Мы могли, как прежде,
Грустить и веселиться.
Здесь несколько сбито, так как Брусиловский прорыв совершился в Галиции, но фактически этот прорыв оказался мыльным пузырем, то есть, Брусилов не взял ни Львова, ни Владимира-Волынского, ни Ковеля, а он просто прошел по болотам, которые фактически никто не защищал.
К весне она (Россия) хотела привстать.
Мы кричали ей – пляши, Дунька!
Это мы нарядили болящую мать
В красное трико площадной плясуньи.
Лето пришло. Она стонала, рукой не могла шевельнуть.
Мы били ее - кто мужицким кнутом, кто палочкой…
Детям скажете: Мы жили до и после.
Ее на месте лобном еще живой мы видали…
Скажете: осенью 1917 года мы ее распяли.
Илья Эренбург на этом не успокаивается; его последнее пророчество в той же книге является некоторой балладой, отчасти притчей и называется оно тоже по балладному, почти по сказочному: “Как Антип за хозяином бегал”.
Раз “за хозяином”, то Антип – это какой-то рабочий, или служащий, или приказчик. Хозяином не называли барина, хозяином называли купца или зажиточного мещанина, хозяевами называли друг друга столыпинские хуторяне – хозяева.
В один прекрасный вечер Антип к ужину выпил и ему стало тесно и он пошел на площадь посмотреть, что люди говорят, а то, говорит, полезу драться. Там он посидел в балагане, потолкался среди народа и пришел к выводу, что ему с хозяином теперь тесно. И на всем земном шаре нет места, где бы пролетарию не стало тесно с буржуем, а потому буржуя надо зарезать, а Антипу на первый случай надо зарезать своего хозяина, с которым они многие годы жили душа в душу.
Хозяин кое-как убегает, а Антип с ножом бежит за ним: они выбегают из Петербурга, бегут по полям, оба уже устали, даже попили из одного ручейка и, наконец, как в сказке, Иван Васильевич (хозяин) набредает на какой-то домик на курьих ножках, но на домике крестик. Он догадывается, что этот домик вроде храма Божьего и туда можно войти и помолиться. Хозяин становится маленьким, проходит в домик, а там оказывается новое измерение, новая вселенная.
В новой вселенной стоят люди в свой настоящий размер и там огромное количество места. Антип, которого хозяин уговорил напоследок помолиться, оставил нож на паперти и тоже пролез в эту вселенную. И в этой вселенной народ продолжал все собираться и собираться, причем это были воры, дамы, генералы, шлюхи, мужики, солдаты, детки, дочки Ивана Васильевича и отец Антипа, который жил в Тамбовской губернии.
И стало Антипу хорошо и сердце его тает, тает и нет ничего внутри, кто-то за него молится, кается, только слезы текут уже у него и Антип сказал, что “какие мы были с тобой, Иван Васильевич, бедные, места на всех хватит. Слава Тебе, Господи”.
Стихотворение, которое до этого было как балладно‑сказочный стих заканчивается хотя не рифмованным, но уже разбитым на строчки белым стихом.
- Люди, вы еще думаете? – нет.
Сердце, ты еще бьешься? – нет.
Все думы, всё биение, весь трепет
В себя вместила - одна за всех – я, Церковь.
Антип шепчет тихо – вот мы и просветились.
Ты думаешь, здесь Антип? - нет Антипа,
И тебя здесь нет, Иван Васильевич!
Ни моих, ни твоих, ни ихних,
Ни очкастого из цирка -
Но все мы - а толком сказать не умею…
Только пусто в моём сердце,
И стоит оно, любовью до верху полное.
“Итак, - продолжает Волошин, - что вот этим экстазом слияния всех в Едином кончается книга поэта, не имеющего права молиться за Россию, книга, переполненная чувством и образами, книга, являющаяся первым пресуществлением в слове страшной русской разрухи, книга, на которую кровавый 18-й год сможет сослаться как на единственное своё оправдание”.